Господи, какой сложный человек мой Гуськин.
— Гуськин, почему вы так мало зарабатывали?
— Потому что я Гуськин, а не Русланский. Я смотрю, чтобы гастролеру было хорошо, чтобы ему был первый номер в первой гостинице и чтобы прислуга его не колотила. А Русланский — так он думает, что импресарио должен сидеть в первом номере. Так я ему говорю: «Слушайте, Гольдшмукер, я такой же лорд, как и вы, так почему я могу ночевать в коридорчике, а вы должны в первом номере, а ваш гастролер на улице под зонтиком?» Русланский? Что такое Русланский? Я таки ему прямо сказал: когда Гуськин кончает гастроль, так гастролер говорит: «Жалко, что я не родился на денечек раньше, я бы дольше с Гуськиным ездил». А когда Русланский кончает, так гастролер ему говорит: «Чтобы тебе, Гольдшмукер, ни дня, ни покрышки». Да, ни дня, ни покрышки. И еще называет его паршивцем, но я этого перед вами не повторяю. Что-о?
Но тут беседа наша прервалась, потому что поезд остановился, дверь вагона с визгом двинулась вбок и властный голос громко крикнул:
— Heraus![41]
А другой голос, менее властный, проблеял:
— Уси злизайти!
— Новое дело! — говорит Гуськин и исчезает в мутной мгле.
Прыгаем в жидкую скользкую грязь. Прыгаем в неизвестное.
Расталкивая нас, лезут в вагон солдаты, проворно выбрасывают наш багаж и задвигают дверь.
Ночь, дождь, мутные огоньки ручных фонариков, солдаты.
Итак, мы снова под дождем на платформе.
Стоим, сбились тесной кучкой, как баранта в снежную бурю — стоит, морды вместе, хвосты наружу. Ждем покорно. Верим — наш пастух Гуськин дело уладит.
Не могу сказать, чтобы настроение у нас было очень унылое. Конечно, ужин и ночлег в теплой комнате были бы приятнее, чем мелкий дождичек на открытой платформе, но вкусы у нас выработались скромные. Уверенность, что буквально никто не собирается нас расстреливать, наполняла душу радостным удивлением и довольством. Дождик уютный, даже не очень мокрый… Право же, на свете совсем недурно живется.
Рядом с нами на вокзальной тележке сложен наш багаж. Сторожит его немецкий солдат.
Станция освещена скудно. Вдали светит стеклянная дверь — входят и выходят темные фигуры. Там, за этой дверью, наверное, и решаются судьбы мира.
Высокая черная тень шагает к нам. Это Гуськин.
— Опять начались муки Тантала — вертишься под дождем и не знаешь, кому совать взятку, — растерянно говорит он.
— Чего они от нас хотят, Гуськин?
— Хотят в карантин сажать. Плохо им, что у них в карантине пусто! Что-о? Я им говорю, что мы уже сидели. А они говорят — покажите бумаги, когда вы из Москвы выехали. А по бумагам, неделю тому назад. А где же две недели карантина? Так я ответил — что? Я ответил, что я пойду деньги разменяю. А что вы хотите, чтобы я ответил на подобный вопрос?
— Как же быть?
— Как-нибудь будем. Пуганая ворона на кусты дует. Надо найти, кому дать. Для чего же они карантин выдумали? Нужно только разыскать какого-нибудь еврея, так он нам дорогу покажет.
Гуськин ушел.
— Знаете, господа, нужно попробовать поговорить с солдатом, — надумала я. — Оленушка, начнем говорить между собой по-немецки, чтобы расположить его в свою пользу. Хорошо?
— Я совсем немецкий забыла! — говорит Оленушка. — Помню кое-что из грамматики.
— Ничего, валяйте из грамматики, только с чувством.
— Аусгеноммен зинд: бинден, финден, клинген, — начала Оленушка, — гелинген, ринген…
— Веселее, Оленушка, оживленнее!..
— Нах, ауф, хинтер, небен, ин, штеен, мить дем аккузатив, — улыбаясь, щебетала Оленушка.
— Мит, нах, нехст, небст, — отвечаю я, утвердительно кивая головой. — Смотрите — солдат начинает шевелиться. Валяйте, скорее еще!
— Аусгеноммен зинд: бинден, банд, гебуден. Дринген, дранг…
— Цу, аус…
Солдат смотрел на нас с тусклым любопытством.
— Ну вот, патриотическая жилка у него, очевидно, завибрировала. Как же быть дальше?
— Может быть, спеть дуэтом «Дас вар ин Шенеберг»?
— Петь, пожалуй, неудобно. Куда это уставился наш солдат? Смотрит на мой чемодан.
Я подхожу к нему. Ага! На моем старом чемодане наклейка «Берлин». Вот он куда смотрит. Ну, теперь возьму его голыми руками.
— Берлин! Чудесный город, — говорю я по-немецки. — Вы бывали в Берлине?