Если что-либо меня поражало, то это явная неодинаковость людей до войны и после нее. И явная их одинаковость. Я испугался, увидев, что многие мои современники, пройдя через войну, нисколько не изменились, а дикая, варварская деловитость тех, кто возвысился благодаря войне, меня не раз отталкивала. Я пытался понять и тех, что ушли в свою скорлупу, и тех, что почти слепо бросались в водоворот новых событий. Преодолеть противоречие между послевоенным временем и довоенным, внутренне перерасти разрыв между эпохами – это, по-моему, самая трудная задача. Большую ее часть мне еще предстоит выполнить.
1927
Я рос в католическом южногерманском городе, не очень большом. В этом городе было мало неподдельного, настоящими были, собственно, только окрестности, прекрасные государственные собрания картин и книг, карнавалы, да, пожалуй, еще – впрочем, в этом я ничего не смыслю, – пиво. Тогда мой город еще дорожил своей традиционной славой города искусства. Однако оно было невысокого пошиба, его искусство. По сути, оно представляло собой этакую академическую, чванливую, мещанскую институцию, которую тяжелые на подъем, туповатые, духовно косные горожане поддерживали главным образом для привлечения иностранцев.
Вот в каком городе я вырос. Я воспитывался на гуманитарных науках, изучал латинский и греческий синтаксис, запоминал даты из античной истории. То было педантическое, начетническое образование, не связанное с реальной жизнью, не знающее спорта, консервативное, в патриотическом духе. Математике и теории стихосложения нас обучали одинаковыми методами, нас учили писать немецкие, латинские и греческие стихи по строгим законам. Помнится, в весьма юном возрасте я написал правильнейшим, каноническим размером стихотворную пьеску на день рождения государя. Несколько школьников – это были здоровые, крепкие ребята – смущенно и неуклюже выстроились вокруг гипсового бюста регента и, называя себя Живописью, Архитектурой, Поэзией и не помню уж какими другими искусствами, в тоскливо правильных стихах и донельзя рассудительно благодарили регента за то, что он им так покровительствует. Все находили, что пьеса мне удалась, ее напечатали в каком-то добропорядочном, краеведческого толка журнальчике, а я, помнится, получил булавку для галстука или что-то в этом роде в знак августейшей похвалы.
Преподавание в этой гимназии – а мы учились в ней до девятнадцатилетнего возраста – отличалось жеманной чопорностью. Классиков читали только в тщательно выхолощенных изданиях. Все, связанное с половым вопросом, боязливо вырезали и обходили. Мы жили в царстве дисциплины, достоинства, гипсовой античности, лицемерия.
Понятно, что переход в свободную атмосферу университета настроил чуть ли не всех более или менее одаренных выпускников гимназии на радикальный и циничный лад. В мировоззрении, в литературе, на сцене тех лет непомерно большую роль играли проблемы пола. Все на свете возводилось к женщине: очень неприязненно у Стриндберга, патетически и доктринерски у Ведекинда, с некоторой сентиментальностью у венцев, у Шницлера и более молодого Гофмансталя, которые прямо заявляли, что смысл и содержание жизни – это любовь, комедия и смерть. Из англичан тогда больше всего читали Оскара Уайльда. Саломея владела воображением юношества. Из женских образов, созданных немецкими драматургами, на сцене безраздельно царила ведекиндовская Лулу, этот «дух земли», самая безыскусственная и как раз потому самая демоническая героиня. Питая слабость к великосветскому быту, Генрих Манн, не без влияния д’Аннунцио и «Нана» Золя, создал в романе образ «герцогини Ассийской», дамы высшего круга, и сделал ее средоточием бытия, до отказа заполненного политикой, искусством и любовью. Девушки той поры считали Виоланту Ассийскую своим идеалом, а юноши мечтали о ней как о самой желанной на свете женщине. Молодые литераторы того времени занимались почти исключительно вопросами формы в искусстве и проблемами эротики. В музыке главенствовал Рихард Штраус, на сцене торжествовал яркий, броский, очень изощренный стиль Макса Рейнгардта. А общепризнанный закон искусства гласил, что важны лишь средства изображения, но отнюдь не его предмет.