— Уж очень неловок, — отзывалась о нем порой Лили.
— Физически — да, — отвечал доктор. — Но никак не в моральном смысле. Не топчет ничьих нежных чувств, не разбивает сердец.
С уходом вечернего гостя хозяева шли в холл, и Розанна, раскрыв настежь окна, проветривала гостиную на ночь. После чего торжественно, всей семьей везли из соседней комнаты кроватку с младенцем, несли из чулана матрас и подушки, стелили постель на полу для няньки, дед целовал на прощанье дочку и внука и удалялся к себе. А Лили, готовясь ко сну, раздевалась и вела беседу с Розанной о Рэвви.
— Сегодня малютка такое выделывал — я просто глаза раскрыла, — начинала рассказ ирландка. — Стянул у меня очки и засунул их в ротик. Наверное, думал увидеть что-нибудь ртом. Так хитро на меня поглядел и подпрыгнул что было мочи. Малютки теперь пошли куда прытче, чем прежде, уж поверьте, сударыня.
Когда этот подвиг Рэвви вместе с нянькиным комментарием был доложен за завтраком доктору, он резюмировал так:
— Может статься, Розанна не так уж не права в своем заключении. Младенцы нашей цивилизованной эры превосходят в своем развитии младенцев античности или эпохи варварства. Например, когда я родился, то был впереди моего галльского пращура в том же младенческом возрасте. Возможно, что я уже мог проводить аналогии, а он не шел еще дальше элементарных оценок. Двухнедельный галл думал так: «Молоко превкусная штука!» А я уже размышлял: «Молоко превкусная штука и вкуснее микстуры Дэлби». Младенцам пришлось стать умнее, чтобы спасти себе жизнь. В нашу эпоху им угрожает тысяча новых опасностей, и прежде всего лекарства.
— Я вижу, куда ты гнешь, — воскликнула Лили. — Ты не терпишь микстуру Дэлби. А что же мне делать? Рэвви подвержен коликам.
— Я знаю, но Дэлби ему не поможет. Не терзай его бедный животик, еще не привыкший к жестокостям этого мира. Будь моя воля, я бы кормил фабрикантов детских лекарств продуктами их производства. Может быть, этим путем их удалось бы усовестить.
— Право, не знаю, — вздохнула Лили. — Я просто теряюсь. Дать лекарство — боишься, не дать — тоже опасно.
Тут ей пришел на ум косвенный довод. Женщины очень охотно прибегают к ним в споре, хотя подобные доводы ничего не доказывают.
— Но ты ведь и сам его пичкал каким-то лекарством, папа. Помнишь ту красную жидкость?
— Заблуждаешься, дорогая, — ответил ей доктор.
— Вспомни, ты вылил тогда за окошко микстуру Дэлби и дал мне другое лекарство.
— Ну и как, помогла ему красная жидкость?
— Помогла, и отлично, не хуже, чем Дэлби. Совсем неплохое лекарство.
— Так вот, Лили, знай, это была вода, — я ее чуть подкрасил. Клянусь тебе честью, как выражаются наши друзья на Юге. Я еще помню, как ты отмеряла малютке ровно пять капель, боялась капнуть шестую. А он мог спокойно выпить целый флакон.
— Папа, — сказала Лили, поняв, как ужасно она была одурачена. — Покайся в своих грехах.
— В самом страшном грехе — не повинен, — возразил Равенел. — Никогда не прописывал яда родному внуку.
— Ну, а если бы Рэвви тогда заболел? — воскликнула Лили.
— У меня чистая совесть, — сказал Равенел. — Я не был бы в том виноват.
— Он вырастет сильным, здоровым, высоким, — заявила вдруг Лили, находя новую тему. — Будет ростом с тебя. Хочешь, папа, пари, что в нем будет никак не меньше шести футов?
Равенел посмеялся, не приняв такого пари, результаты которого станут известны слишком не скоро, и вспомнил по этому поводу спорщика-каролинца, который хотел непременно побиться с ним об заклад, что к двухтысячному году система рабовладения охватит весь мир.
— Мировосприятие и взгляды младенцев довольно таинственны, — сказал в заключение доктор. — И каков был бы мир, если его перестроить в соответствии с этими взглядами, мы, конечно, не знаем. А каков будет мир, как его представляем мы, взрослые, в минуты душевной депрессии или в чрезмерном восторге, когда нами владеет досада, тщеславие, дурость? Только господу богу известно.
Время текло, миновала весна и сменилась летом, потом пришла осень, подступила седая зима. Восемь месяцев Равенел неустанно пекся о Лили, восемь месяцев Лили неустанно пеклась о младенце, и этот круговорот любви и заботы спас ей жизнь и не дал несчастью искалечить ей душу. Внешне Лили цвела, как и прежде, разве только переменилось выражение глаз. Когда она вспоминала о былой беззаветной любви и ее страшном крушении, глубокая боль отражалась в ее зрачках. Она не питала зла к мужу: он умер, он был отцом Рэвви. Но при том она знала, хотя и корила себя за это, что, будь Картер ей верен, она бы, конечно, больше о нем горевала; и второе — что, если бы он не умер, ей было бы много труднее его простить. Она и теперь возносила молитвы за мужа, и не потому, что считала, что он в чистилище и насущно нуждается в них, а потому, что, молясь, она лучше справлялась с тоской и с тревогой, победить которые одним только разумом не могла. Она стала религиознее после перенесенных несчастий, много религиознее некоторых чопорных новобостонцев, которые, глядя, как Лили играет в вист, как изящно она одевается и как живо беседует, судили о ней превратно. Она теперь никогда не отходила ко сну, не прочитав до того целой главы из Библии и не помолившись за отца, за Рэвви и за себя. Возможно, она забывала в своих молитвах некрещеных язычников, негров и иудеев, но Лили была такова, что не думала много о тех, о ком ничего не знала, а отдавала внимание тем, кто был рядом, бок о бок с ней, кого она могла осчастливить своими заботами. Однажды она напугала миссис Уайтвуд, заявив, что здоровье Рэвви ей в тысячу раз дороже судьбы Десяти колен