Согласно вестфальской концепции миропорядка, европейские государственные деятели отождествляли безопасность с балансом сил и ограничениями на применение насилия. Российский же исторический опыт показывал, что любое ограничение власти ведет к катастрофе: неспособность России доминировать над ближайшими окрестностями, с этой точки зрения, обернулась монгольским нашествием, а позднее – трагическим Смутным временем (пятнадцатилетним периодом династических смут до воцарения династии Романовых в 1613 году; за эти пятнадцать лет иностранные вторжения, гражданские войны и голод унесли жизни трети населения страны). Вестфальский мир трактовал международный порядок как сложный механизм сдержек и противовесов; русские же относились к нему как к вечному состязанию воль, причем России полагалось расширять пределы на каждом этапе до абсолютного максимума материальных ресурсов. Именно поэтому Нащокин, министр царя Алексея Михайловича, в ответ на просьбу сформулировать внешнюю политику России, дал в середине семнадцатого века простой ответ: «На государственные дела подобает мысленные очеса устремлять беспорочным и избранным людям к расширению государства со всех сторон, а это есть дело одного Посольского приказа»[41].
Упомянутый процесс расширения превратился со временем в национальное мировоззрение и обеспечил распространение скромного княжества Московского по Евразии, результатом чего стала территориально крупнейшая в мире империя, а неторопливая и кажущаяся неодолимой экспансия продолжалась вплоть до 1917 года. Американский литератор Генри Адамс в таких выражениях описывал мировоззрение российского посланника в Вашингтоне в 1903 году (на эту дату границы России достигли Кореи):
«Политическая доктрина [посланника], как и всех русских, состояла из единственной идеи: Россия должна наступать и силой своей инерции крушить все, что окажется у нее на пути… Когда русский вал накатывался на соседний народ, он поглощал его энергию, вовлекая в развитие собственных нравов и собственной расы, которые ни царь, ни народ не могли, да и не хотели, перестраивать на западный образец»[42].
При отсутствии естественных пределов, за исключением Северного Ледовитого и Тихого океанов, Россия могла на протяжении нескольких столетий удовлетворять свою потребность в расширении – овладевая Центральной Азией, Кавказом, проникая на Балканы и в Восточную Европу, укрепляясь в Скандинавии и на побережье Балтики, выйдя к Тихому океану и китайским и японским границам (плюс, на какое-то время, в восемнадцатом и девятнадцатом столетиях, пересекла океан и основала поселения на Аляске и в Калифорнии). Каждый год она прирастала территориями, превосходящими по площади многие европейские государства (в среднем, по 100 000 квадратных километров в год с 1552 по 1917 год).
Будучи в силе, Россия вела себя с властной уверенностью сверхдержавы и настаивала на официальном уважении ее доминирующего статуса. Ослабевая, она маскировала свою уязвимость мистическими «призываниями» обширных внутренних запасов прочности. Оба варианта представляли собой вызов для западного мира, привычного к более изощренному и внешне мягкому стилю.
Вызывающие благоговение экспансионистские достижения России опирались на демографическую и экономическую базы, которые, по западным меркам, были не слишком крепкими – многие регионы страны оставались малонаселенными и виделись не затронутыми современной культурой и технологией. Тем самым глобальный российский империализм парадоксальным образом сочетался с уязвимостью – как будто победный марш через полмира больше породил потенциальных врагов, чем обеспечил безопасность. С этой точки зрения царская империя, можно сказать, расширялась потому, что легче было продолжать, чем остановиться[43].
В данном контексте возникла и получила развитие особая российская концепция политической легитимности. Ренессансная Европа заново открывала классический гуманизм прошлого и оттачивала новые идеологии индивидуализма и свободы, а Россия стремилась к возрождению через «незамутненную» веру и единоличное, божественно санкционированное самодержавное правление, способное преодолеть любые расколы, – царь виделся «земным воплощением Господа», и его повелениям следовало подчиняться беспрекословно, ибо они по определению справедливы. Общая христианская вера и общий язык элиты (французский), казалось бы, гарантировали совпадение российской и западной перспектив. Тем не менее ранние европейские гости царской России обнаруживали себя в стране почти сюрреалистических крайностей и писали, что наблюдают скрытый под внешним лоском современной западной монархии деспотизм по образцу монголо-татар – «европейская дисциплина поддерживает азиатскую тиранию», как безжалостно высказался маркиз де Кюстин.