Этот откровенный разговор напрашивался сам собой. Нас ожидала неведомая, но уж во всяком случае не радостная участь, - и сейчас каждому хотелось поближе узнать своих товарищей по несчастью.
Говорили обо всем. И лишь об одном никто не проронил ни слова: кто из нас коммунист и кто комсомолец. Эту тайну каждый молча берег в глубине своего сердца - ведь впереди еще предстояло немало жестоких испытаний.
К какой бы национальности ни принадлежал каждый, перед немцами все мы одинаково представали прежде всего русскими солдатами. Это роднило нас друг с другом как братьев.
Рядом со мной сидел рыжеволосый молодой солдат. Одна рука у него висела на марлевой перевязи. Кровь проступила сквозь рукав гимнастерки. Видно было, что солдату плохо. Он молчал и болезненно морщился, облизывая горячие сухие губы.
- Что, тяжело? - спросил я его.
- Нелегко, - ответил он, силясь улыбнуться.
- Рана серьезная?
- Плечо осколком разворотило, черт бы его побрал, - беспокойно ответил мой сосед.
Слово за слово, и мы познакомились. Рыжеволосый оказался моим земляком. До войны он работал на станции Юдино, в депо, ремонтировал поезда. Когда я назвался казанцем, парень ожил, лицо его просветлело. Обрадовался и я: может быть, только среди горя и бедствий чувствуешь, какое счастье встретиться с земляком. Соседа звали Мишей.
- А тебя как зовут? - спросил он.
- Набиулла.
- Значит, татарин. Я сразу так и подумал. Земляков я узнаю.
Шевеля губами, Миша повторил про себя мое имя.
- Трудное, не запомнить. Давай я тебя буду звать Николаем, предложил он.
- Почему Николай, а, скажем, не Павел?
- Нет, "Павел" не годится. Имя-то у тебя начинается на "эн", значит, Николай и подходит.
Возражать я не стал. С этого дня я и для других стал Николаем.
- Куришь? - спросил меня Миша.
- Закурил бы, да нечего.
- Я вот не курю, а табак есть. Порцию свою я всегда товарищу отдавал. А он...
- Убит?
- Да, убит, убили. Хороший был друг.
Миша помолчал.
- Достань у меня махорку из правого кармана. Сверни и мне, а то сердце огнем печет. Может, от дыму полегчает.
Мы закурили. Махорка тотчас пошла по рукам. Табак оживил людей. Кто-то уже начал шутить.
Миша с непривычки тяжело закашлялся. Лицо у него побагровело, на глазах выступили слезы.
Уже вечерело. В тюремной камере, и без того сумрачной, стало еще темней. Стекол в окнах не было. Оконные проемы немцы густо переплели поверх решеток колючей проволокой. За решетками виден тюремный двор и ворота. В них то и дело въезжают машины, пленных становится все больше и больше. Они уже не вмещаются в здании и группами сбиваются во дворе, под открытым небом. Раненые жмутся к стенам, со стоном опускаются на землю.
Слышно, как перекликаются люди:
- Кто из Москвы?
- Туляки есть?
- Из Харькова кто?
В ответ раздается:
- Я из Москвы!
- Я из Тулы...
Эта тревожная перекличка звучит жутко и печально, словно люди заблудились во тьме.
Над воротами ослепительно вспыхивают прожектора. Их лучи белыми змеями тянутся во двор, скользят по стенам и, словно в гнезда, прячутся обратно в металлические коробки.
Люди еще не могут опомниться. Только что доставленные сюда с поля боя, они чувствуют себя точно в каком-то кошмаре. Ум бессилен объяснить происшедшее. А время идет, и вместе с ним все глубже охватывает пленного солдата гнетущее чувство неволи. Поначалу он мечется, точно птица, попавшая в силок, но всюду, куда он ни сунься, - колючая проволока, холодные стальные стволы, часовые в рогатых касках. Только тут он по-настоящему осознает всю тяжесть случившегося, и начинается мучительная тоска по свободе.
Миша спит. Я сижу рядом. Какие только мысли не лезут в голову!
До нас доносится гул самолета. Чей он? Все напряженно прислушиваются:
- Наш!
- Фрицам гостинец привез...
Слышно, как рвутся бомбы. Их грохот пробуждает в нас какую-то надежду. Ведь фронт еще близок.
- Эх, если б наши под утро ворвались в Оршу, вот были бы дела! восклицает кто-то.
- А что ты думаешь, - поддерживает его другой. - Самолетов у нас, что ли, нету? Возьмут да сбросят десант! Вот и капут фашисту! С нашими, брат, не шути...