В эту ночь в нашей камере надолго затянулся разговор о фашистах.
Августовская ночь уже редела, и в полутьме проступили очертания стен, когда предутренний сон охватил истомленных людей.
СКРЕСТИЛИ МЕЧИ...
Настал день.
Миша чувствовал себя все хуже. Время от времени он вскрикивал от боли и начинал стонать. Парень был смертельно бледен - видно, потерял много крови. Под глазами у него почернело. Он с трудом открывал отяжелевшие веки и в полубреду бормотал что-то неразборчивое.
Раненых среди нас было немало, но состояние Миши было самым тяжелым. Ему требовалась срочная помощь.
Я стоял над земляком растерянный, не зная, что делать. После обыска в карманах у меня не осталось даже платка. В этот момент к нам подошел тот самый солдат, лицо которого я разглядывал ночью при свете спички. Он нагнулся над Мишиным плечом и произнес, покачивая головой:
- Да-а...
Потом заглянул раненому в глаза и, взяв за руку, пощупал пульс.
- Врач? - повернулся я к нему.
- А вам разве не все равно? - обрезал он сразу.
Действительно, подобные вопросы были здесь лишними.
- У кого есть бинт? - обратился солдат ко всем и вытащил из кармана гимнастерки индивидуальный пакет. Нашлось еще несколько пакетов.
Рана у Миши оказалась очень серьезной. Мякоть плеча была вырвана до кости. Солдат аккуратно перевязал рану, и Мише стало немного легче. Дышать он начал ровнее. Вместе с ним, казалось, мы тоже почувствовали облегчение.
Перевязав раненого, солдат присел возле нас. Лицо его выражало беспокойство. Наклонившись, он шепнул мне на ухо: "Заражение началось". Все в камере, даже те, кто не слышал этих слов, сразу догадались, о чем идет речь, и собрались вокруг Миши. Многих друзей потеряли мы на войне и уже привыкли видеть смерть. Но каждая смерть по-своему тяжела и по-своему печальна. Вот и мой земляк сейчас доживает последние часы, и его гибель тяжелей и печальней многих других: ведь это смерть в неволе. Мы видим ее впервые - вот она заглядывает в лицо нашему товарищу, в его лучистые глаза, нависнув над его недолгой жизнью.
Один из солдат вынул из противогазной сумки ломтик завалявшегося хлеба.
- Миша, на, поешь...
Кто-то протянул кусочек сахара. Каждому хотелось помочь товарищу. Миша с трудом приоткрыл глаза - светло-синие, какие бывают только у русских, - попытался приподняться, но не смог.
Взяв хлеб, он так и не поднес его ко рту, а только сжал ломтик затекшими холодеющими пальцами, как будто почувствовал в нем какое-то тепло.
Открыв глаза, он взглянул на нас, потом вздохнул, высоко вздымая грудь, и прошептал:
- Спасибо.
...Медленно движется время. Мы словно стареем с каждой минутой. Здесь мы оторваны от жизни, и смерть уже глядит на нас в упор.
За два дня фашистского плена мы еще ничего не ели и не пили. Но в большой беде забывается ощущение голода, никто сейчас не думает о пище. Душа не мирится с другим - с неволей и унижениями. И не просто не мирится - она бунтует. Во рту и в груди чувствуется какая-то горечь. От чего бы это? От усталости? Или пороховой дым еще не выветрило из наших легких? Нет. Это позор плена обжигает сердце, это горечь бессилия. До еды ли нам было?
Но время делает свое: нас начинает терзать и голод. Некоторые не ели уже трое суток. Однако никто из наших не проронил перед немцами ни слова о еде. А случись такое - нам было бы стыдно глядеть друг другу в глаза.
Миша тяжело стонет. Мы молча сидим вокруг него...
Во дворе в колонну по трое выстроены военнопленные. Фашистские офицеры расхаживают перед строем, ощупывая взглядом лица стоящих. Блестят офицерские сапоги, позванивают шпоры, фуражки с широченным верхом, кажется, держатся на фашистах каким-то чудом. Можно подумать, что под фуражками не головы, а продолговатые болванки; да и фигуры у офицеров словно скроены из чего-то твердого, негнущегося: на ходу они держатся слишком прямо, а ноги в коленях как будто не сгибаются вовсе.
Пленные построены четырехугольником. Позади них стоят немецкие солдаты, а в середине каре - офицеры.
Срывающийся голос гитлеровца, заходившего ночью к нам, раздается теперь во дворе.