Но я помнила не ее смерть. Не по той матери я горевала во сне.
Мне снилась гроза, высоко над головой, ночь, когда никто из тех, кто может закрыть ставни, не отважится выйти. Но на ветру под дождем была женщина. Дождь хлестал ее по голове, ноги ее были изрезаны острыми выступами в меловой почве, и она хромала, как нищенка, только вышедшая просить подаяние. Ноги у нее очень болели. Однако плакала она не от боли, а оттого, что под мышкой у нее был ребенок, которого она несла к реке, чтобы выбросить, как ублюдка, которого надо утопить. Но младенец под ее рукой был таким теплым, от грозы его защищал ее плащ. И она так любила ребенка, что не знала, как его бросить в холодную воду, в ревущий поток. Она спотыкалась и всхлипывала, чувствуя, как он тихо и доверчиво сопит у нее под мышкой.
Потом сон поплыл, как бывает, и показался фургон, вроде того, в котором я жила сейчас, похожий на все фургоны, которые я видела в жизни. И женщина, склоняющаяся с сиденья рядом с кучером и берущая младенца без единого слова.
А потом – вот тут-то, думаю, сон и переплелся с историей жены Роберта Гауера, звавшей его на дороге, – потом фургон тронулся, и женщина осталась позади. Часть ее сердца радовалась тому, что ребенка увозят из этих краев, прочь от дома. Но другая часть так тосковала о ребенке, что она невольно бежала, бежала на израненных кровоточащих ногах за качающимся фургоном и кричала, хотя ветер уносил ее слова:
– Ее зовут Сара! Сара…
Она кричала что-то еще, но ветер уносил ее слова, и женщина на козлах не повернулась.
И я проснулась в раннем, холодном сером свете с текущими по щекам слезами, словно горевала о матери, любившей меня и отдавшей чужим людям; отославшей меня, потому что для меня не было безопасного места дома.
Сны будили меня по ночам, просыпалась я уставшей. Роберт искоса смотрел на меня поверх черенка трубки и спрашивал, не больна ли я. Я отвечала: «Нет», – но чувствовала, что устала до мозга костей.
Я плохо спала, а мы проезжали графства, где за дичью следят, поэтому ели скудно. Хлеб, сыр и бекон; никакой тушеной дичи. Я тяжело работала. Тяжелее, чем когда-либо работала на па. По крайней мере, па иногда отдыхал, иногда несколько дней подряд ничего вообще не делал, уходил играть и пить, возвращался на неверных ногах, ни на что не годный. С Робертом мы работали в ровном ритме, работали и переезжали, и больше ничего.
Кейти держалась, работала и упражнялась, исполняла свои трюки. Но она чуть не падала после последнего вечернего представления. Особенно если мы работали в амбаре и она давала три представления в день. Она заваливалась в койку, едва сняв костюм. Я часто видела, как она и Дэнди спят голышом под одеялами, а их воздушные костюмы разложены на койках, потому что девушки слишком устали, чтобы сложить костюмы и убрать их в сундук.
А Дэнди вымоталась. Ей приходилось загонять их обоих на стойки, чтобы упражняться, когда трюки получались плохо, ей нужно было следить за номером не только как исполнителю, но и как наставнику. И оттачивать и оттачивать свое собственное мастерство. Еще долго после того, как Кейти и Джек, ругаясь от усталости, валились в сетку, Дэнди крутила наверху сальто в сторону пустой трапеции, падала в сетку и карабкалась – с пятки на носок, с пятки на носок – по лестнице, чтобы еще раз повторить трюк.
Я работала с лошадьми, задавала им корм и наливала воду на ночь, и шла в амбар, где слышалось треньканье сетки, чтобы уговаривать Дэнди прекратить занятия и пойти спать. Иногда я приносила ей кружку горячего эля со специями, она спрыгивала с сетки и пила, сидя на скамье.
– Нельзя ни есть, ни пить на арене, – как-то сказала она, глядя на меня сквозь пар от горячего эля.
– Ругаться тоже нельзя, а мы все ругаемся, – невозмутимо отозвалась я. – Иди-ка ты спать, Дэнди. Завтра опять три представления, ты будешь вымотанная.
Она зевнула и потянулась.
– Буду, – сказала она. – Идешь?
Я покачала головой, хотя засыпала на ходу.
– Надо почистить упряжь, – сказала я. – Слишком она засалилась. Это недолго.
Дэнди ушла, не обернувшись, и, когда я два часа спустя вернулась в фургон, они с Кейти крепко спали; Дэнди лежала на спине, ее волосы спутанной волной покрывали подушку.