Я ездил на Очерд-стрит — Орхидееву улицу — в Нью-Йорке, улицу мелких лавочек и недорогих магазинов, покупал маме подарки. В этом было какое-то искупление, стремление задобрить судьбу, принести ей жертву.
Горькие мысли приходили мне в голову. Ну почему же я так мало сделал для мамы? Она уже никогда не увидит бетона и стекла небоскребов, о которых читала двум молоденьким военным ранним утром тридцать пять лет назад. Я мечтал отправить маму хотя бы в Болгарию. Но разве так уж трудно было это сделать? Надо было как следует посуетиться. Посмотрела бы сказочное нагромождение современных зданий на Золотом берегу, взглянула на зеленую ласковую Софию, свозили бы мои друзья ее на Витощу, в маленькое кафе. Поела бы она там шопского салата, острейших кебабчатов, выпила бы глоточек экзотического болгарского вина, — а сколько разговоров дома, среди родственников, у соседей! И это оказалось только мечтой, только нереализованной возможностью. Мог бы хоть в Таллин с нею съездить, показал бы город, сводил в музей, послушали бы с нею музыку. Разве мне это было трудно? Надо было найти три дня на эту поездку. Оторвать от личных, якобы обязательных дел. Эх, мама, мама, как ты была права: «Когда меня не будет, будешь кусать себе локти».
Мы готовы жертвовать своими деньгами, вещами, но не своим временем, не своей личной жизнью. Времени у нас, своей собственной ласки, собственного внимания не хватает для близких. Два раза только отправлял маму в санаторий. Хороший. Дорогой. Истратил кучу денег. Но ведь сослал. Одну. Надолго. Далеко. Проводил с цветами, встретил с цветами. Но ведь целый месяц ключи от ее квартиры побрякивали у меня в кармане… Вот тебе и любящий бескорыстный сын!
…Мама все успела сделать до своей смерти. Сразу после моего возвращения диагноз мамы определился. Стало ясно, что надежды нет, и мама это, конечно, понимала. Я еще предпринимал последние попытки, метался между медицинскими светилами и легендарными знахарями, надеялся на чудо, а мама, которая уже не вставала с постели, методически и настойчиво проводила свою линию: «Ты должен свою квартиру отдать брату, — говорила она, — и съехаться со мною». — «Мама, — говорил я, — пока ты больна, зачем заниматься этими проектами?» — «Я должна при жизни сделать для вас все, что могу».
И как часто мы с женой в нашей квартире вспоминаем сейчас ее! Видимо, она действительно понимала лучше нас… что нам надо.
…Мама умерла ночью. В квартире мы были лишь вдвоем с братом. За час перед смертью она сказала мне: «Сожжешь все письма твоего отца ко мне. Они лежат в трельяже, перевязанные красной лентой. Не удивляйся — их много, он мне до сих пор пишет каждую неделю. Письма за сорок седьмой год можешь прочесть. Прощай, Дима, будь честным и добрым мальчиком».
Она лежала на большом дубовом столе с резными ножками, который переезжал с нами с квартиры на квартиру, — на столе, за которым мы пировали, когда я окончил университет, когда женился на Марине, когда выпустил первую книгу. Боже мой, как было сильно отчаяние! Утром пришел отец и долго, безутешно плакал. «Мама умерла, мама умерла», — приговаривал он, и слезы текли по его уже старому лицу. Он сидел возле нее, положив на край стола руки, в парадном полковничьем кителе, при всех орденах, и его слезы, слезы много повидавшего в жизни, но не ожесточившегося человека, падали на белую простыню. И в этот момент, плача вместе с ним, я так любил его… и понимал, что всю жизнь был не прав, вторгаясь со своими детскими представлениями и нетерпимостью в серьезную и трудную жизнь взрослых. И, обнимая старого и плачущего отца, я впервые подумал: детство, юность, даже средние, самые спокойные годы окончились. Дальше уже не к кому прийти, чтобы тебя поняли, простили и защитили. Ты один и привыкай по-настоящему отвечать за себя и за тех, кто рядом с тобою. Ты уже безнадежно и безвозвратно взрослый…