Станция метро Беговая
Череда этих станций — посмотришь в сторону неба на потолок, кажется, что бежишь по бесконечной ребристой лестнице вниз головой: тк-тк, тк-тк, тк-тк. А в глазах какие-то скачущие жеребцы с черными всадниками на спинах, мужики с лампочками в головах, бьющие в колокол, посторонние с дырявыми сердцами, наподобие пушкинских рисунков, или это промельк барельефа на «Беговой»? Название-то какое — наших ночных побегов от пьяного отчима — писателя, что вдруг на следующее утро оборачивался интеллигентным человеком, которому мама оттирала перед работой твидовый пиджак от следов то блевотины, то запекшейся крови…
Он доезжал до какой-нибудь «Беговой» и внезапно возвращался назад, пока мама не успела отвести меня, невыспавшегося и капризного, в сад. Он становился в дверях на колени, как правило с букетом недорогих, а то и нарванных цветов, умоляя маму простить его и вернуться на Левобережную, потом вдруг хватал меня, одетого к саду, и объявлял: «Мы едем в Серебряный Бор!» Радиоточка на кухне начинала играть бравурную перестроечную музыку, и отчим, пахнущий сквозь густой «Шипр» еще и вчерашним перегаром, распахивал железную дверь нашего допотопного лифта, как будто бы приглашая в лимузин.
Внизу, чуть отойдя от дома, мы садились на 21-й троллейбус и ехали до самого конечного кольца, наблюдая, как над Москвой встает нам в спину позднее октябрьское солнце, как на глазах тает иней и лед луж и осень опять обретает мягкий и жалостливый вид.
После того места, где проспект Жукова смыкается с Хорошевкой, мы двигались по мосту через канал, втекающий неподалеку в петляющую Москву-реку, и я на мгновение озирался налево, сумею ли захватить зрелище далекого-предалекого университета, что был всегда образом какой-то пока еще неизвестной мне, книжной, несуществующей, необъявленной Москвы. Мы приезжали на песчаное кольцо 21-го троллейбуса, спешивались, шли по уже разогревающейся земле, где новые саженцы были окружены маленькими охранительными решетками. Местами на этой пружинящей от высохшего многотравья земле могла выставить подножку неожиданная кочка, а местами — нога могла провалиться в лунку, оставшуюся под травой от пересаженного саженца или звериной норки.
А потом начинался сам сосновый бор, сначала сквозь таинственные заборы генеральских дач, а потом сам по себе, в окружении ветра, воды и неба. Я прыгал, скакал по песку, лепил какие-то рассыпающиеся фигурки, а у темной воды опять глядел налево, туда, где вниз по течению маленьким значком, прицепленным двумя концами к далекой земле и далекому небу, мерцал университет на Ленинских горах.
— Москва! Москва! — кричал я, на что всегда, хохоча, откликалась мама и бежала, чтобы раскрутить меня по воздуху, как карусель крутит своих лошадок, как ветер кружит свою листву, как водоворот затягивает в себя осенний поток…
А больше всего мне нравились огромные непролазные кусты боярышника или шиповника на маленьких островках, когда мы брали лодку в прокат и гребли по осенним затонам в сторону этих безлюдных солнечных полян, где мама была спокойна и счастлива.
Иной раз дядя Глеб вез нас в обратном направлении на 20-м троллейбусе на ту же станцию
— «Беговая». Здесь мы проходили к электричке, идущей с Белорусского вокзала на Можайск, и эта электричка увозила нас через Голицыно аж до станции Тучково, отстоящей от нашей Москвы чуть ли не на два часа, а там нас встречал на привокзальной площади набитый автобус и вез нас сквозь деревню, поля, леса, через овраги, балки и реки посередине в Малеевку, в Дом писателей, где все знали дядю Глеба, а потом узнали и нас с мамой.
Там, в особняке, где сестра-хозяйка встречала всех новобранцев рассказами о «немце, который квартировался здесь во время последней войны», нам выделяли комнату с дополнительной раскладушкой для меня, и сразу после роскошного обеда с запеченной «картошкой по-малеевски» мы поднимались с отчимом на второй этаж в биллиардную, где он учил меня, как намелованным кием укладывать шары в лузу, непременно «с хрустом». «А вот этот шарик уговаривается вот так», — говорил он скорее сам с собой и медленно закручивал шар в неудобный угол, дожидаясь партнера — какого-нибудь провинциального Героя Соцтруда, чтобы выместить на том все свои столичные претензии и комплексы. Потом, в петушином состоянии духа, он начинал посвистывать и шел в комнату, стучать по своей немецкой машинке желтого цвета, а мы с мамой шли гулять.