В споре, который разгорелся между Альбертом Эйнштейном и Джеймсом Джойсом в уютной старой пивной «Лорелея» в тот вечер, когда ветер фён достиг Цюриха, были затронуты самые разные и занимательные проблемы эпистемологии, онтологии, эсхатологии, семиотики, нейрологии, психологии, физиологии, теории относительности, квантовой физики, политологии, социологии, антропологии, эпидемиологии и (исключительно в силу нездорового интереса Джойса ко всякого рода извращениям) копрологии. В эпистемологии Джойс решительно защищал идеи Аристотеля, кумира Знающих, тогда как Эйнштейн выказал большую приверженность идеям Юма, кумира Незнающих. В онтологии Эйнштейн опасно приблизился к ультра-скептицизму, тогда как Джойс, бесцеремонно пренебрегая логикой и здравым смыслом, зашел еще дальше и начал отстаивать крайний агностицизм, пытаясь совместить аристотелевское утверждение «А есть А» с неаристотелевским утверждением «А есть А до тех пор, пока вы не начинаете присматриваться к нему достаточно пристально для того, чтобы заметить, как оно превращается в Б». В эсхатологии Эйнштейн упрямо придерживался гуманистической позиции, утверждая, что наука и разум значительно улучшили этот мир для большей части представителей вида Homo Sapiens; Джойс же саркастически заявил, что любой прогресс всегда сопровождается регрессом. Великие идеи Бруно и Хаксли, Зенона и Бэкона, Платона и Спинозы, Макиавелли и Маха летали над столом взад-вперед, словно шарики для пинг-понга. Собеседники по достоинству оценили словесный арсенал друг друга. Каждый увидел в другом отточенный и быстрый ум и понял, что вероятность полного согласия между столь разными натурами не выше, чем вероятность того, что в следующий вторник после обеда состоится конец света. Рабочие за соседним столом, до которых доносились обрывки этого спора, сочли спорящих чрезвычайно умными людьми, но если бы там был тот неприветливый русский с поезда, он назвал бы их обоих презренными представителями мелкобуржуазного субъективизма, декадентского империалистического идеализма и додиалектического эмпириокритицизма.
Голоса рабочих воскресили в душе Джойса его собственный образ Лорелеи: бездонные черные глаза, рыбий хвост, чешуя. Как сирены у старины Гомера. Она причесывает свои блекло-желтые полосы, выше талии — стыдливость и целомудрие, ниже талии — сущий ад. Плывут к скалам, соблазненные песнями, зачарованные музыкой. Удар, корабль резко накреняется и уходит под воду. Сначала слышны крики, потом наступает абсолютная тишина. Водоворот, пустота. В безжалостном небе носится чайка.
Змеиная голова, поднимающаяся из озера: вкусите, и будете, как боги.
Подслеповато вглядываясь в темноту и помогая себе тростью, Джойс очень осторожно, но с достоинством приблизился к стойке и жестом попросил еще пива. Он мрачно посмотрел на свое отражение в зеркале; прямо над ним раскинул крылья огромный бронзовый орел.
Вот, почти вспомнил. Из глубин подземелья в Сен-Жиле — страшный крик разнесся на мили. Трам-трам-трам-тарарам. Черт, никак не могу вспомнить.
Задребезжали оконные стекла: фён гуляет по улицам Цюриха.
Когда Эйнштейн наконец вернется из туалета? Мочевой пузырь: сложная воронка. Если во мне продолжает жить студент-медик, то живут и священник, и музыкант. Святой Джеймс из Дублина, покровитель кадил, катетеров и кантат. Почему бы и нет, ведь моя проза всегда получается одновременно музыкальной, литургической и клинической.
Ага, вот и зеленый свитер Эйнштейна.
— Ну что ж, Джим, — сказал Эйнштейн, не садясь на свое место, — мне кажется, на сегодня хватит.
— А может, еще по кружке? — с надеждой предложил Джойс.
— Ein stein[4], Эйнштейн?
Эйнштейн грустно покачал головой.
— Мне завтра утром на занятия.
— Надеюсь, мы еще встретимся, — сказал Джойс, сделав попытку учтиво приподняться со своего стула. — Я бесконечно благодарен вам за идею квантового языка. Возможно, она станет ключевой в том огромном романе, который я все пытаюсь начать…
— Не знаю, можно ли применить квантовую физику к языку, — сказал Эйнштейн, — но рад, если хоть чем-то вам помог. Для меня этот разговор был не менее интересным и полезным.