Примолк я; думать ничего не думаю и не слышу ничего. Барыня моя слово-другое скажет, — я все молчу. Стихла и она, бедная… Сидит…
Место пошло узкое, темное место. Тайга самая злющая, чернь. А на душе у меня тоже черно, просто сказать — чернее ночи. Сижу сам не свой. Кони дорогу знают, бегут к «Камню» этому, — я не правлю. Подъезжаем, — так и есть… Стоит на дороге серый конек, старик на нем сидит, глаза у него, — веришь ли богу, — как угли… Я и вожжи-то выпустил из рук. Кони вплоть подъехали к серому, стали сами собой. «Федор! — старик говорит, — сойди-ка наземь!» Сошел я с козел, послушался его, он тоже с седла слезает. Конька-то своего серого поперек дороги перед тройкой поставил. Стоят мои кони, ни один не шелохнется. Я тож стою, как околдованный. Подошел он ко мне, говорит что-то, за руку взял, ведет к кошовке. Гляжу: в руке у меня топор!..
Иду за ним… и слов у меня супротив его, душегуба, нету, и сил моих нету противиться. «Согреши, говорит, познаешь сладость покаяния…» Больше не помню. Подошли мы вплоть к кошовушке… Он стал обок. «Начинай, — говорит. — Сначала бабу-то по лбу!» — Глянул я тут в кошовку… Господи боже! Барыня-то моя сидит, как голубка ушибленная, ребяток руками кроет, сама на меня большими глазами смотрит. Сердце у меня повернулось. Ребятки тоже проснулись, глядят, точно пташки. Понимают ли, нет ли…
И точно я с этого взгляду от сна какого прокинулся. Отвел глаза, подымаю топор… А самому страшно: сердце закипает. Посмотрел я на Безрукого, дрогнул он… Понял. Посмотрел я в другой раз: глаза у него зеленые, так и бегают. Поднялась у меня рука, размахнулся… состонать не успел старик, повалился мне в ноги, а я его, братец, мертвого… ногами… Сам зверем стал, прости меня, господи боже!..
Рассказчик тяжело перевел дух.
— Что же после? — спросил я, видя, что он замолк и задумался…
— Ась? — откликнулся он. — Да после-то? Очнулся я, смотрю: скачет к нам Иван Захаров на вершной, в руках ружье держит. Подскакал вплоть; я к нему… Лежать бы и ему рядом с Безруким, уж это верно, да, спасибо, сам догадался. Как глянул на меня, — повернул коня да давай его ружейным прикладом по бокам нахлестывать. Тут у него меренок человеческим голосом взвыл, право, да как взовьется, что твоя птица!
Опомнился я вовсе. Не гляжу на людей… Сел на козлы, коней хлеснул… ни с места. Глядь, а серый конек все поперек дороги стоит. Я про него и забыл. Вот ведь, дьявол, как был приучен! Перекрестился я. Видно, думаю, животину дьявольскую тут же уложить придется. Подошел к коньку: стоит он, только ухми прядет. Дернул я за повод, упирается. Ну, говорю, выходи, барыня, из кошовки, как бы не разнесли кони-то с испугу, потому что он вплоть перед ними стоит. Барыня, что твой ребенок послушный, выходит… Ребята повылезли, к матери жмутся. Страшно и им, потому место глухое, темное, а тут еще я с дьяволами с этими вожжаюсь.
Спятил я свою тройку, взял опять топор в руки, подхожу к серому. — Иди, говорю, с дороги, — убью! Повел он ухом одним. Не иду, мол. Ах ты! Потемнело у меня в глазах, волосы под шапкой так и встают… Размахнулся изо всей силы, бряк его по лбу… Скричал он легонько, да и свалился, протянул ноги… Взял я его за ноги, сволок к хозяину и положил рядом, обок дороги. Лежите!..
— Садитесь! — говорю барыне. Посадила она младших-то ребят, а старшенького-то не сдюжает… «Помоги», — говорит. Подошел я; мальчонко-то руки ко мне тянет. Только хотел я взять его, да вдруг вспомнил… — Убери, говорю, ребенка-то подальше. Весь я в крови, не гоже младенцу касаться…
Кое-как уселись. Тронул я… Храпят мои кони, не идут… Что тут делать? «Посади-ко, — говорю опять, — младенца на козлы». Посадила она мальчонку, держит его руками. Хлеснул я вожжой, — пошли, так и несутся… Вот как теперь же, сам ты видел. От крови бегут…
На утро доставил я барыню в управу, в село. Сам повинился. «Берите меня, я человека убил». Барыня рассказывает все, как было. «Он меня спас», говорит. Связали меня. Уж плакала она, бедная. «За что же, говорит, вы его вяжете? Он доброе дело сделал, моих ребят от злодеев защитил». Видит, что никто на ее слова внимания не берет, кинулась ко мне, давай развязывать сама. Тут уж я ее остановил… — Брось, говорю, не твое дело. Теперь уж дело-то людское да божье. Виноват ли я, прав ли, — рассудит бог, да добрые люди… — «Да какая же, говорит, может быть вина твоя?» — Гордость моя, отвечаю. Через гордость я и к злодеям этим попал самовольно. От миру отбился, людей не слушался, все своим советом поступал. Ан вот он, свой-то совет, и довел до душегубства…