Разговоръ, разумѣется, опять шелъ о мамкѣ Еликанидѣ, хотя Колояровъ снова началъ было о министрѣ.
— Представь себѣ, что она мнѣ сегодня бухнула, — сказала Колоярова. — Бухнула и повергла меня въ ужасъ… прямо въ ужасъ… „Мнѣ, говоритъ, до того скучно, что впору даже уйти отъ васъ“… Что-то въ этомъ родѣ…
Екатерина Васильевна взглянула на мужа, взглянула на бонну. Та приняла этотъ взглядъ за дозволеніе вступить въ разговоръ и прибавила:
— И мнѣ то-же самое сказала на прогулкѣ. „Что это, говоритъ, за жизнь! Меня такъ притѣсняютъ, что ужъ я подумываю, не уйти-ли мнѣ“.
— Видишь, видишь, Базиль! Стало быть ужъ у ней есть что-нибудь въ головѣ,- подхватила Колоярова.
— Не посмѣетъ, — проговорилъ мужъ. — Какъ она посмѣетъ? Это своего рода договоръ. Онъ предусмотрѣнъ закономъ, какъ всякій договоръ. У ней нѣтъ разсчетной книжки, но я выдамъ ей разсчетную книжку завтра-же и заставлю подписать.
— Она неграмотная, — пробормотала бонна.
— Подпишутся свидѣтели, и она поставитъ три креста. Законъ ограждаетъ нанимателя, — доказывалъ Колояровъ, ковыряя вилкой рыбу, и вдругъ сказалъ служившему у стола Павлу:- Позвать сюда ко мнѣ сейчасъ Акулину судомойку.
Черезъ пять минутъ Акулина, полная баба, лицо у которой было раздвинуто больше въ ширину, чѣмъ въ длину, стояла въ столовой около дверей и, держа руки подъ передникомъ, кланялась.
— Ты что это нарушаешь порядки, заведенные въ домѣ и нарушаешь спокойствіе господъ! — крикнулъ на нее Колояровъ. — Ты осмѣлилась выдать мамкѣ Еликанидѣ подсолнуховъ, зная, что всякая дача ей чего-либо съѣстного, кромѣ какъ съ господскаго стола, строжайше запрещена. А? Отвѣчай!
— Да вѣдь она проситъ, баринъ, ваше превосходительство. „Дай, говоритъ, мнѣ потѣшить зубы“. Она даже совала мнѣ три копѣйки, чтобъ я купила ей на всѣ три копѣйки подсолнуховъ, но я побоялась взять, — проговорила судомойка, покраснѣвъ лицомъ до степени варенаго рака.
— Чтобъ это было въ послѣдній разъ! Слышишь? Иначе паспортъ и разсчетъ въ руки — и вонъ! И ничего ей не давать изъ съѣстного! Да и вообще ничего не давать. Еликанида не для кухни взята.
— Да вѣдь я думала, баринъ, что если поваръ Калистратъ Иванычъ ей когда даетъ, то отчего-же мнѣ-то?..
— Поваръ даетъ? Что такое ей поваръ даетъ? — закричалъ Колояровъ. — Это для насъ новость! Говори! Что?
— Миндаль даетъ, кедровые орѣхи покупаетъ. Тутъ какъ-то корюшку копченую давалъ.
— Корюшку копченую? — воскликнула Екатерина Васильевна. — Ну, вотъ, вотъ, вотъ!.. Такъ я и знала! Оттого-то отъ Мурочки на прошлой недѣлѣ новыми мужицкими сапогами и пахло! Оттого-то онъ и плакалъ. Корюшку копченую… Вѣдь это ужасъ!.. Мамкѣ копченое! Нѣтъ, это изъ рукъ вонъ… Базиль… Ты обязанъ…
— Съ поваромъ я послѣ обѣда раздѣлаюсь. А ты ступай, — кивнулъ Колояровъ судомойкѣ. — Павелъ! Теперь вы… Когда, въ какой день и въ какой часъ вы поднесли Еликанидѣ медовую коврижку? — обратился онъ къ лакею.
Лакей вспыхнулъ.
— Коврижку-съ? Извините, ваше превосходительство, это дѣйствительно было, — отвѣчалъ онъ. — Но я знаю, что барыня имъ иногда коврижки даютъ, а потому думалъ…
— Барыня и вы — я думаю, это разница. Барыня даетъ столько, сколько не повредитъ ея здоровью, а вы… Объясните мнѣ, пожалуйста, какъ велика была эта коврижка и когда она была преподнесена?
Колояровъ уже прямо впадалъ въ тонъ слѣдователя.
— Въ Николинъ день я ей подарилъ, передъ Рождествомъ, такъ какъ она плакалась, что у ней по деревнѣ престолъ… Престольный праздникъ, значитъ. „У насъ, говоритъ, въ деревнѣ угощаются теперь, а я одна сирота“.
— Скажите пожалуйста, какой сердобольный мужчина! Но не припомните-ли вы, какъ велика была эта коврижка?
— И всего-то, баринъ, полтора фунта.
— Полтора фунта! Но вѣдь это-же ужасъ. Это прямо отрава! — воскликнула барыня. — Сожрать полтора фунта коврижки молоденькой женщинѣ, которая кормитъ грудью нѣжнаго ребенка! Полтора фунта! Боже мой! То-то Мурочка нашъ былъ боленъ въ началѣ декабря и мы посылали за профессоромъ Иваномъ Павлычемъ. Помнишь, помнишь, Базиль? И это было аккуратъ послѣ Николина дня. Боже мой, вотъ иногда бываетъ неразгаданная болѣзнь!