Может быть, от слов Анны Иткин у меня должны были подкоситься ноги и померкнуть свет в глазах, но то, как она это сказала, скорее обидело, чем опечалило меня. В ту минуту мне показалось, что она мне мстит, потому что я отверг ее безумную философию относительно погибших.
— А что Фрума-Либча говорила по поводу того, что я бежал в Россию без нее? Она не сердилась на меня?
— Откуда я знаю? — пожимает плечами Анна Иткин, и я чувствую пренебрежение и снисходительность, будто я пришел просить руки ее единственной дочери, а она, мать-аристократка, не хочет оказать мне эту честь.
— Ей не на что было сердиться, мы убежали из Вильны вместе, но она устала идти пешком, а того, что потом случилось, не ожидал никто. — Я смотрю на детского врача злобно, из-под сведенных бровей. — А моя мама тоже верила, что я жив? Я спрашиваю не из-за себя, а из-за мамы. Если да, ей было легче идти в последний путь. Но если она считала, что я, как ей рассказывали, погиб по дороге, ей было очень, очень тяжело… Фрума-Либча вам об этом ничего не говорила?
— Она со мной не откровенничала. Да и не все ли вам равно, что думала тогда ваша мама? Вы же считаете, что тихая тяжба живых с мертвыми — это самоуговоры, болезнь. — Анна Иткин сидит на своем стуле устало, съежившись и ссутулясь. — Вам бы стоило поискать свои рукописи. Когда пронесся слух, что Виленское гетто хотят ликвидировать, а оставшихся в живых отправить в лагеря, Фрума-Либча спрятала ваши бумаги. Я помню, что она сказала мне об этом, но не помню, где тайник.
— Честное слово, мне эти рукописи теперь не нужны. — Я с трудом борюсь со свинцовой тяжестью, растекающейся по всему телу.
— Может быть, ваша жена вложила туда письмо. И пишет в нем о себе и вашей маме, — издалека, словно из руин, приходит голос Анны Иткин. — В гетто Фрума-Либча жила в чердачной комнатке номер девять. Может быть, она замуровала пачку рукописей в стене. Вы уже были в девятой квартире?
— Я поищу там, — медленно отвечаю я каким-то запыленным, подземным голосом, голосом сапожника Балберишкина, который ждет меня в своем подвальчике, надеясь, что я принесу ему вести о сыне. — Фрума-Либча всегда мечтала работать с детьми, а не со стариками. «Я хочу наблюдать, как жизнь начинается, а не заканчивается», — говорила она, но ей долго не удавалось осуществить свое желание. Только в гетто, я вижу, она наконец получила работу с детьми и наблюдала, как начинается жизнь…
Анна Иткин не отвечает. Она сидит как приклеенная в пустой немоте своего кабинета, и печальная тишина ее лица падает тенью и на меня. Мы оба молча смотрим на мраморный столик, где стоят весы для взвешивания младенцев. Белый эмалированный совок словно застыл в ожидании, когда на него положат розовое тельце живого младенца.
Мои кладбищенские переулки говорят мне: «Почему ты не идешь есть? Почему ты не идешь спать?» Они спрашивают это тем же голосом, что и мама в тот день, когда я сидел с ней у тела отца, который лежал на соломе под черным покрывалом в окружении свечей. Мама не сомкнула глаз, не взяла в рот ни крошки. Сил плакать у нее не осталось, только губы ее тихо шевелились, шепча слова вслед за двумя заспанными чтецами псалмов. В сухих маминых глазах негасимо горели свечи, стоявшие вокруг отца, и время от времени она обращалась ко мне с одними и теми же вопросами: «Почему ты не идешь есть? Почему ты не идешь спать?» Точь-в-точь как это делают сейчас мои кладбищенские переулки.
Так же, как тогда я не мог оторваться от папиного молчания под черным покрывалом, от маминой печали, от мелодии псалмов и ночных теней на стенах кузницы, — теперь я не в силах уйти от моих переулков. Сердце с горьким плачем произносит руинам надгробную речь: усопший должен быть укрыт, а вы лежите голые и неприбранные. Как я могу пойти есть и спать, когда я по-прежнему не понимаю, что тут произошло? Была бы тут эпидемия, я бы понял; был бы у здешних узников хоть какой-нибудь выход, хоть какая-то возможность спасения, которой они не воспользовались… Но нет, даже грехом вероотступничества их не соблазняли. И почему о нас не скорбят необрезанные, наши былые соседи? Ведь их братьев тоже убивали и закапывали в понарских ямах. Почему же их не волнует то, что самим им стоило крови? За что они нас так ненавидят?