Мой дибук смертельно устал. Я бужу его, а он не отвечает, лежит, затаившись. Теперь можно идти домой, на улицу Гедимино, в целый и невредимый квартал иноверцев, где живут вернувшиеся евреи. Я бреду по мрачным переулкам, а за мной плетутся дома с выбитыми окнами, голыми стенами и черными, закопченными трубами, горбатые крыши и хромые домишки — толпа калек и слепых попрошаек, нащупывающих дорогу руками.
Полоса света падает на темную мостовую гетто и пересекает мой путь. Я отскакиваю назад, словно натолкнулся на живого еврея, только что выбравшегося из своего убежища. Свет идет из подвального окошка, расположенного у самой земли. В окошке висит черный сапог с острым носом, вывеска, говорящая о том, что тут живет сапожник. Я заглядываю внутрь, и мне кажется, что сапожник — еврей. От медленного, сонного стука, доносящегося из его мастерской, веет домашним теплом. Меня тянет спуститься в подвал и посмотреть, кто этот ремесленник. Я нащупываю дверь и спускаюсь по полуразвалившимся скользким ступеням. В нос бьет запах плесени, гнили и грязи. Я открываю ведущую в подвал внутреннюю дверь, и керосиновая лампа, висящая на проволоке над низким сапожным верстаком, начинает качаться. Огонек в коптящей лампе вспыхивает, подпрыгивает и пляшет, словно радуясь полуночному гостю.
I
Спиной ко мне на табурете сидит высокий широкоплечий человек и работает над сапогом, надетым на железную ногу. Он поворачивает в мою сторону плечо и выжидает, держа молоток в поднятой руке.
— Еврей? — спрашиваю я.
— Еврей.
Смотреть на меня у сапожника нет никакого желания, он сердито хрипит и стучит по каблуку еще резче и громче, чтобы я понял, как он занят. Я стою у входа в окружении теней, застывших на стенах и потолке и пронизанных красноватым светом чадящей лампы.
— Как вы живете в этой развалине? — спрашиваю я.
— Так и живу. — Под сапожником скрипит табуретка, и он еще больше погружается в работу.
— Вряд ли вы слышите тут Божественный Глас. Я его тоже не слышу. — Я оглядываюсь по сторонам. — Странно все-таки, что вы живете здесь, а не вместе со всеми на улице Гедимино.
— А вы? Что вы тут бродите заполночь? — Он с усилием стаскивает сапог с железной ноги и отодвигает ее прочь.
— Меня тянет сюда, — отвечаю я. — Вы были в Виленском гетто?
— Был.
— И спаслись? — продолжаю я и сам удивляюсь собственному вопросу: конечно, спасся. Он ведь жив. Сапожник, словно затылком услышав мои мысли, отвечает:
— Я не спасся. Я остался в живых.
— Вы правы. Ни вы, ни я, никто не спасся. Мы просто остались в живых.
Левой рукой, которая легко достает до пола, сапожник роется в груде старых башмаков. Он сидит прямо, спиной ко мне, лицом к окошку подвала, и что-то ищет, наконец находит кусок кожи, снова уходит в работу и молчит так, будто набрал полный рот деревянных штифтов для укрепления подошвы. Я вижу, что мешаю, что сапожнику неприятно мое любопытство, но уходить не собираюсь. Я рад, что нашел еврея в одном из домов разрушенного гетто. Рядом с верстаком стоит пустая табуретка. Я делаю шаг, сажусь и смотрю на ремесленника. У него широкое лицо с причесанными бакенбардами, седые, коротко стриженные волосы и длинные висячие усы. Настоящий поляк!
— Балберишкин! — восклицаю я. — Вы выжили? Вы ведь Балберишкин?
— Нет, — раздраженно отвечает он, но не удивляется, как будто моя ошибка закономерна.
— Вот как? Не Балберишкин? Как же вас зовут?
— Меня зовут не Балберишкин. — Он выпрямляет дратву губами и сует в ушко большой сапожной иглы. Его руки, как и сапог между колен, дрожат.
— Вы очень на него похожи, — говорю я в крайнем изумлении, — но в последний раз я видел Балберишкина за пару лет до войны. Возможно, я ошибся, все смешалось в моей голове. В ней, словно жертвы кораблекрушения, плавают лица исчезнувших людей. Впрочем, не важно. Главное, что вы остались в живых.
Я замолкаю. Но сидящий во мне дибук уже спрыгнул с насеста и разговаривает сам с собой: да-да, мне бы радоваться каждому выжившему, а я не радуюсь, во всяком случае, о живых я радуюсь меньше, чем скорблю о погибших. Если бы я всех нашел живыми, я был бы счастлив встретить каждого, но спасшиеся одиночки чужды мне, как и я им. Кажется, мы жили для себя, а не для общества, но хорошо жить для себя, когда рядом сосед. А когда рядом никого, мы — чудом устоявшие стены, торчащие из развалин черные трубы, повисшие в воздухе лестницы, но не дом, ни для себя, ни для других.