Помешивая кофе, опершись локтями на стол, он опять упустил удобный момент. Ложь Лауры уже ничего не означала. Одной больше там, где столько чужих поцелуев, где такое долгое молчание, где все полнится Нико, где в нем или в ней ничего иного, кроме Нико, не было. Почему бы (это не был вопрос, но как тут лучше выразиться?) не поставить на стол третий прибор? Почему бы не вскипеть, сжать кулак и трахнуть им по этому печальному и страдальческому лицу, которое, искажаясь в дыме сигареты, то возникало, то исчезало, как между струями воды, и, казалось, постепенно наливалось ненавистью, как будто было лицом самой мамы? Как будто сам Нико находился в другой комнате или, возможно, ожидал на лестнице, прислонясь к двери — так же, как раньше сделал это он сам, — или расположился там, где всегда он был хозяином, на белом пространстве простынь. Это он (Нико) приходил сюда (на белую постель) в снах Лауры. Может быть, там он и поджидал теперь, лежа на спине, с зажженной сигаретой, слегка покашливая, с улыбкой на лице клоуна: такое лицо было у него последние дни, когда в его жилах уже не оставалось ни капли здоровой крови.
Луис перешел в другую комнату, приблизился к рабочему столу, зажег лампу. Ему не нужно было перечитывать письмо мамы для того, чтобы ответить на него так, как это следовало.
Он начал писать: «Дорогая мама». Написал: «Дорогая мама», скомкал бумагу. Написал: «Мама». Он чувствовал, что дом сжимается, как кулак.
Все сузилось, все душило. Квартира была предназначена для двоих, так он думал, точно для двоих. Когда он поднял глаза (успев написать «мама»), Лаура стояла в дверях, смотря в упор на него. Луис отложил перо.
— Тебе не кажется, что он очень похудел? — сказал Луис.
Лаура сделала какое-то движение. Две блестящие струйки слез бежали по ее щекам.
— Немного, — сказала она. — Человек ведь меняется.