Четыре или пять десятилетий спустя Летиция Шейдман возглавила трибунал, задачей которого было вынесение приговора ее внуку.
Действие происходило на высоком плато, в одном из редких мест на земле, где изгнание еще имеет смысл, и проплывали облака, язвами покрывавшие маленькие пустынные холмы, они терлись о землю и истирали ее, и также день и ночь слышался свист, дыхание огромной азиатской флейты и сиплого органа. Поблизости нельзя было заметить ни одного стойбища, несмотря на то что лишь немногие земные выпуклости могли еще задержать взгляд и видно было далеко, до самой темной линии, что обозначала место, где степь начинала переходить в тайгу. Ни один кочевник не пригонял сюда свои стада вот уже сотни лет.
Трибунал заседал под открытым небом, в двухстах метрах от юрт. К нему вела звериная тропа. В центре небольшой желтоватой котловины был установлен столб, к которому привязали Шейдмана (на него, как ему обещали, он сможет опереться, когда произнесут приговор). Старухи сидели на траве или на корточках и неторопливо вершили суд. Судебные заседания следовали одно за другим — тоскливые, потому что все было предрешено заранее. Процесс длился с весны. Шейдман был связан на уровне живота и под мышками. Веревки распространяли зловоние верблюжьего пота, горящего кизяка, сала. Кожные болезни, от которых он страдал еще с детства, неожиданно обострились, и иногда в течение дня ему освобождали руки, чтобы он мог почесаться. Он сам выступал в качестве своего защитника.
— Да, моя подпись значится под декретами, восстановившими капитализм, — объяснял он, — теми, что позволили мафии вновь утвердиться в экономике.
И он развел руками с жестом сожаления, который, как он надеялся, должен был сыграть в его пользу в момент произнесения вердикта, но старухи всем своим видом показывали, что оставались нечувствительными в отношении разыгрываемой им комедии, и он опустил руки, так, что они повисли вдоль тела, а потом сказал:
— Страшно в этом признаться, но многие люди давно уже этого хотели.
И он выждал несколько секунд, пока слюна снова не наполнила его рот после произнесенной им лжи, потому что перед тем, как начать действовать, он не спрашивал никого и он был сам единственным органом, защищавшим восстановление эксплуатации человека человеком, единственным подстрекателем преступления. Затем он повторил:
— Страшно в этом признаться.
В небе облака раздвинулись, приняв вид мертвенно-бледных полос, изодранных платьев, длинных шлейфов, а позади дымовая завеса казалась более ровного серо-свинцового цвета. Когда, совершенно неожиданно, в небе появился орел, то видно было, что он не охотился, не вычерчивал кругов над норками сурков, но пронесся прямо, направляясь в сторону бывшей зоны лагерей, возможно, потому, что пищи там было еще достаточно. Потеплело, а между тем старухи продолжали кутаться в свои овчины. Они сидели по-турецки, положив ружья на колени, и курили, не произнося ни звука, словно занятые исключительно смакованием запаха трав и грибов, которыми были набиты их трубки. Засаленные полы их плащей были украшены причудливой вышивкой, так же, как и кожа их рук и даже щек, потому что они не утратили еще полностью всякого представления о кокетстве, и на некоторых из них макияж смотрелся как тамбурная строчка.
Так они и сидели перед Шейдманом, непроницаемые, с обветренными лицами, едва ли более морщинистые, чем женщины, что прожили всего лишь одно столетие. Летиция Шейдман иногда задавала вопросы обвиняемому, призывала его говорить не боясь, или же говорить более отчетливо, или помолчать в течение нескольких часов, чтобы дать возможность поразмышлять его слушательницам.
— Я напоминаю вам, — продолжал Шейдман после того, как его прервали, и при этом он внимательно вглядывался в лица невозмутимых, — я напоминаю вам, что в городах не было уже более ничего, кроме как брошенных домов и почерневших остовов зданий, и что в лесах и деревнях перестали вести счет территориям, где растительность обрела лиловый, сиреневый и черничный цвет, и я напоминаю вам, что скот был словно сметен ветром смерти и чумы и что вы сами…