Малыш плачет. Они смотрят в окно: взошло солнце, стало совсем светло, они смотрят друг на друга, и лица у них поблекшие, бледные, усталые.
— Милый мой! — говорит Овечка.
— Милая моя! — говорит он, и они берутся за руки.
— Не так уж все плохо, — говорит Овечка.
— Да, пока мы вместе, — соглашается он.
Потом они снова принимаются ходить из угла в угол.
— Право, не знаю, — говорит Овечка, — давать ему грудь или не давать? А вдруг у него что-нибудь с желудком?
— И верно…— в отчаянии произносит он. — Что же делать?
Скоро шесть.
— Знаю! Знаю! — вдруг с жаром говорит она. — В семь часов сбегай в детскую консультацию — тут всего-то минут десять ходьбы — и там не отставай от сестры, проси и моли ее, чтобы она пошла с тобой.
— Верно, — отвечает он. — Верно. Может, что и выйдет. И к Манделю вовремя поспею.
— А пока пусть поголодает. Голод не повредит.
Ровно в семь часов утра в городскую детскую консультацию вваливается молодой человек с бледным от бессонницы лицом, в съехавшем набок галстуке. Повсюду таблички: прием с такого-то и до такого-то часу. И, уж конечно, сейчас никакого приема нет.
Он останавливается в нерешительности. Овечка ждет, но ведь нельзя же сердить сестер! А вдруг они еще спят? Как же быть?
Мимо него по лестнице спускается дама, она чем-то напоминает фрау Нотнагель, с которой он разговаривал в бассейне — тоже пожилая, тоже полная, тоже еврейка.
«Несимпатичная, — думает Пиннеберг. — Не стану спрашивать. Да и не сестра она».
Дама уже спустилась на целый лестничный марш, как вдруг она поворачивается и взбегает по лестнице, останавливается перед Пиннебергом и глядит на него.
— Ну, молодой папаша, — говорит она. — В чем дело?
И улыбается.
«Молодой папаша» и улыбка — что ж ему еще надо! Господи, какая она симпатичная! Ну конечно, есть все же люди, которые понимают, кто он, каково ему приходится. Например, эта старая еврейка-попечительница — сколько тысяч отцов топтались до него здесь, на этой лестничной площадке! Ей можно сказать все, и она все понимает, она только кивает и говорит:
— Да, да! — И открывает дверь, и кричит: — Элла! Марта! Ханна!
Из дверей высовываются головы.
— Пойдите кто-нибудь с этим молодым папашей, ладно? Они чем-то обеспокоены.
Потом полная дама кивает Пиннебергу, говорит
— Всего хорошего, надеюсь, не так уж все плохо! — и спускается вниз.
Немного погодя появляется сестра и говорит: «Ну что же, пойдемте», — и по пути можно еще раз рассказать все, и сестра тоже не видит тут ничего особенного, только кивает и говорит:
— Будем надеяться, не так уж все плохо. Сейчас посмотрим.
И как хорошо, что к ним идет человек, который во всем разбирается, и из-за лестницы тоже нечего было волноваться. Потому что сестра говорит только: «Как, на самый марс? Ну идите вперед, а я следом!» — и лезет за ним со своею кожаной сумкой, как бывалый матрос на мачту. А потом сестра и Овечка вполголоса переговариваются и рассматривают Малыша, который, как нарочно, теперь совсем успокоился. Один только раз, как бы между прочим, Овечка напоминает Пиннебергу:
— Милый, ты еще не ушел? Смотри не опоздай!
— Ничего, — бурчит он. — Теперь-то уж подожду. Может, еще за чем сходить понадобится.
Они распеленывают Малыша — тот по-прежнему лежит спокойно; ему ставят градусник — температура нормальная, разве что чуть-чуть повышенная; они подходят с ним к окну, раскрывают ему ротик. Он лежит спокойно, как вдруг сестра что-то говорит, и Овечка с взволнованным видом заглядывает ему в рот, а потом взволнованно кричит:
— Милый, поди-ка сюда! Скорее сюда, милый! У Малыша прорезался первый зубик.
Пиннеберг подходит, заглядывает в маленький, пустой ротик с бледно-розовыми деснами, но ничего не видит. На помощь приходит палец Овечки, и — вот оно, маленькое красное пятнышко, небольшая припухлость, а в ней торчит какая-то острая стекляшка. «Прямо как рыбья кость, — думает Пиннеберг. — Прямо как рыбья кость!»
Но вслух он этого не говорит: женщины глядят на него с такой надеждой! Вслух он говорит:
— Так вот оно что!.. Так, значит, все в порядке? Первый зуб.
И, немного погодя, с опаской:
— А сколько их всего прорежется?