Школа отапливалась дровами. Из доброго десятка облупившихся труб в зимние стужи клубились черные дымы. Снесенные ветром, они сплетались в струистый хвост в полнеба, и тогда школа походила на застрявший во льдах ледокол, напрягающий в работе все свои силы.
До конца зимы почти всякий раз дров не хватало, и за партами сидели в шубенках, ватниках, ушанках, учителя стояли у доски одетые в пальто, однако без головных уборов. Как сейчас помню Александра Николаевича, седоватого впрожелть, в расстегнутом, обглоданном молью черном пальто с потертым каракулевым воротником. Перед доской он что есть мочи дышал на посеревшие скрюченные руки, отказывавшиеся держать мел. Преподавал Александр Николаевич все математические дисциплины: алгебру, геометрию и тригонометрию.
А мы для согрева устраивали на переменах кавалерийские бои. Один из двоих — конь ретивый, другой — лихой наездник. Надо было вышибить противника из седла или свалить наземь вместе с конем. Распаривались в схватках до пота, но вот беда — приступал такой лютый голод, что руки-ноги дрожали.
В кармане Александра Николаевича уже давно лежал выписанный в лесничестве билет на дрова, но отправиться на заготовку долгое время мешали стужи. В конце концов морозы отпустили, и в одно из воскресений тринадцатилетние подлетки, навалив на санки прихваченные из дома топоры и пилы, во главе с подпоясанным пеньковой веревкой директором спозаранок отправились гурьбою в лес, утопавший в непроходимых снегах.
Мы с Максимычем работали в паре. Проваливаясь по уши в рыхлых заметях, валили сухарины, обрубали топором звонкие сучья и распиливали на долготье — двухметровые чурки. Путавшийся и застревавший в расквашенном снежном месиве Александр Николаевич пытался нам помогать: то на дерево плечом надавит, чтобы падало в нужную сторону, то поверженный ствол, поднатужась, приподнимет, чтобы пилу не зажимало, и с душевным восторгом расхваливает нас:
— Вот это мальчики! Как работают! Как пилят! Не мальчики, а чистое золото! Вся жизнь ваша будет. Только таким она и покоряется.
Воодушевленные похвалами, мы старались еще пуще. Пила пела в руках. Сушины падали с весенним громом. Нежным парным дождичком казались оседавшие и таявшие на разгоряченных лицах снежинки, взбитые в пушистое облако упавшим деревом. Прежде непосильные бревна потеряли вес. Сладко слышались мускулы во всем теле и не слышалась насквозь промокшая от пота и расплавленного снега одежонка… Лишь годы спустя я узнал, что душевное состояние, охватившее нас с Максимычем в лесу, называется вдохновением.
Мы не замечали, что насквозь промокли, но Александр Николаевич углядел и остановил работу. Шабаш! Напиленное долготье уложили в санки, увязали в возы и, впрягшись в постромки, потащили в город — целый саночный обоз. Александр Николаевич опять помогал нам с Максимычем, подталкивая санки сзади. Наутро в школе был настоящий Ташкент.
Добрейший Александр Николаевич всю жизнь занимался живописью. Не оттого ли и был он таким добрым? В его квартире, расположенной в торце школы, на первом этаже, стоял мольберт-треножник с какой-нибудь незаконченной картиной, на письменном столе неизменно пребывали тюбики с красками, многоцветный подносик-палитра с круглым вырезом для большого пальца и срезанная снарядная гильза, из которой полевым букетом торчали разномастные кисти.
Одна из работ Александра Николаевича висела в Нижнетагильском краеведческом музее; если не выставлена и теперь, то наверняка хранится где-нибудь в музейных запасниках, — «Старик с кружкой».
Запала в память кружка, которую старик держит у пояса, — стародавняя, медная, хваченная патиной, с солнечными бликами на помятом боку, но еще больше помнится сам старик в дырявом балахоне, с гривой седых впрозелень волос на обнаженной голове, с добрыми-предобрыми светло-ясными глазами и с такой же доброй, пронизанной насквозь солнечным ветерком, облачно-легкой бородой. Казалось, не подаяние просит, а с любовью обнимает ясным взором весь мир и благословляет его на счастливую жизнь и вечную молодость. Чудилось в картине что-то личное, щемящее, пророческое.