Горько думать об этом, когда находишься так далеко от своего прошлого и своего города, но, по крайней мере, тетрадь и умение расставлять слова, вдруг лишившихся защиты стен, позволяют мне сейчас сидеть лицом к Африке и ощущать, как возвращается ко мне беспримесно-чистая суть меня самого, как приближаюсь я к тому, что знакомо и позабыто, но, быть может, будет обретено вновь под этим старомодным светом сегодняшнего дня, светом, который, говорят, никогда не меркнет над этим проливом.
Мне приходилось слышать о голосах Марракеша, но я не знал, что там может быть такого особенного. Может быть, они отличаются от всех других голосов мира, сказал я себе, устроившись на веранде этого бара, откуда можно было наблюдать за всем, что происходит на площади Джамаа-эль-Фна – там на протяжении столетий и по сей день культивируется искусство устного рассказа, там звучат разнообразнейшие истории, меж тем как в гомоне и шуме, под навесами, которые оберегают от слепящего солнца Северной Африки, заключаются торговые сделки. Я вижу на площади рассказчиков, музыкантов-берберов и заклинателей змей. Я замечаю, что о цвете голосов не говорят никогда, хотя Марракеш – самое подходящее место для подобных штудий. Голос цвета земли в Сиене, помнящей Петрарку, голос цвета тряпья, в которое облачен индийский факир, глубокий и темный голос Нового Орлеана. Так обстоят дела, и потому, когда появился официант-марокканец, я не удивился, услышав в его голосе сходство с теми звуками, какими муэдзины сзывают правоверных на молитву. У него был цвет минарета.
Внезапно я увидел городского сумасшедшего, казавшегося еще смуглей в своем белом бурнусе. И я сосредоточил все внимание на нем и на его невесомом голосе. Никогда прежде я не видел таких гневных жестов: казалось, рубя воздух, они воспроизводят всю историю жизни. Его, разумеется, жизни. Биографию одинокого печального ствола, вознесшегося наподобие мачты посреди этой обширной площади. Я счел, что он всегда говорил только о себе самом, о своем одиноком стволе и о тех днях, когда ему нравились приключения, когда он странствовал по чужим краям и в этом путешествии присваивал кусочки чужих жизней, прожитых другими, столь же одинокими людьми, и из фрагментов этих историй он лепил собственную выдуманную биографию. Верней, костяк биографии, которую, однако, при должном умении и правильном подходе можно будет здесь, в Джамаа-эль-Фна, продавать неизменно верной публике. Представляю, как он торгует своим извилистым жизнеописанием, ее бытийственной траекторией, сведенной в несколько гримас, обращенных к небесам, и в четыре ритмичные модуляции, которыми колеблет воздух своим голосом цвета белого фрака, облекающего тело чернокожего джазиста из Чикаго.
На юге Туниса, среди высоких пальм оазиса Дуз, я вообразил, что в ходе своего бегства записался в Иностранный легион, и теперь передо мной, будто спроецированные на белые дюны Большого Восточного Эрга, проплывают картины и образы, происходящие от самых давних воспоминаний о боевиках или романах об африканских впечатлениях. Я, к примеру, вспоминаю, как вспыхивают на солнце лезвия вражеских клинков. А позднее, в звездной ночи пустыни, вижу себя рядом с легионерами и дружественными бедуинами и пленником по имени Бодж. И, обретя облик воина, наблюдаю за тем, как мягко, медленно и чудесно растворяется моя личность и превращается в инкогнито. Ночь особенно ясна после песчаной бури, исхлеставшей нас, погружена в глубину тишины и укутана сама собой. Рядом со мной пленный Бодж без умолку рассказывает какие-то истории, и по мере развития сюжета голоса разнообразных персонажей движутся мимо, как медленный караван мирных кочевников. Сегодня ночью, на юге Туниса, среди высоких пальм оазиса Дуз меня охватывает нежное и одновременно горькое ощущение того, что я – это я, но вместе с тем и Бодж, и все составные части этого медлительного каравана историй о неизвестно чьих голосах, о неведомых судьбах, и это как будто подтверждает, что есть рассказы, которые внедряются в наши жизни и, слившись с ними, следуют своим путем дальше.