А вообще как мастер наш отец ценился очень высоко. Был в правлении цеха башмачников. Туфельки для дам шил искусно. Получал заказы от шикарных аристократок со всего Парижа. Но и брал дорого. Обувь «от Колло» означала качество и вкус. На него трудились два подмастерья. Приучал и нас к ремеслу с детства — мне доверял пришивать к бальным туфелькам кружева и бантики, брат строгал колодки. Мы всегда с душой помогали отцу. Если бы не его запои, наша семья считалась бы самой благополучной.
В редкие часы отдыха каждый занимался своим любимым делом: нацепив очки, папа листал модные журналы, Жан-Жак ножом вырезал из дерева разные фигурки (больше всего удавались ему кошки и собаки), я же рисовала. Грифелем по белой бумаге — краски не любила, черно-белая графика нравилась мне гораздо больше. Часто выходило похоже. В комнате моей по стенам висели портреты отца, брата, подмастерий и друзей-соседей. А один сосед, Габриэль Кошон, несмотря на свою фамилию[1], — очень приятный господин, совладелец обувного магазина, — говорил моему отцу много раз, что меня следует отдать в обучение какому-нибудь художнику. Но родитель мой только усмехался: «Женщина-художник? Да такого не может быть. Ибо неженское это дело. А модели живописцев и скульпторов, так сказать, натурщицы, сразу же превращаются в их любовниц. Как могу толкнуть любимую доченьку на такую скользкую стезю? Нет и нет». Я и не печалилась — становиться художницей не хотела вовсе, рисовала так, просто для забавы, а в мечтах своих о будущем думала только о семье, о красивом и добром муже и о нескольких детках, трех-четырех, к примеру. На иное у меня фантазии тогда не хватало.
Но однажды случилось вот что. Выделялась среди клиентуры отца очень благородная дама — Анн Дидро, замужем за известным ученым Дени Дидро, — статная, высокая, очень приветливая. Каждый раз рукою в шелковой перчатке поднимала мой подбородок и, заглядывая в глаза, улыбалась: «Как дела, тезка?» Дело в том, что мое второе имя тоже Анн (полностью — Мари-Анн). Я всегда приседала в книксене: «Мерси бьен, мадам Дидро. У меня все прекрасно». И в один такой же прекрасный день, наблюдая, как отец снимает мерку с ножки мадам Дидро, быстро набросала на листе бумаги грифелем ее силуэт. А она вдруг спрашивает: «Что ты там рисуешь, шалунья?» Я смутилась и говорю: «Ах, мадам, это так, безделица, и не стоит вашего внимания». — «Нет, пожалуйста, покажи сейчас». — «Мне неловко, право». — «Нечего краснеть, покажи». И, увидев портрет, прямо охнула: «Пресвятая Дева, вылитая я! Как тебе это удалось?» Я пожала плечами: «Не имею понятия, мадам. Просто вот смотрю на предмет, а рука сама водит». А мадам Дидро продолжает: «Ты талант, талант! Просто уникальный талант!» И — отцу, конечно: девочке надо учиться рисованию, живописи, мол, могу ее протежировать в художественных кругах. А отец, как всегда, ни в какую — повторяет свои слова про любовниц и про то, что неженское это занятие. А мадам Дидро как вспыхнет: «Перестаньте, мсье Колло, ваши речи в середине восемнадцатого века просто ни с чем не сообразны. Если женщины ныне возглавляют такие империи, как Австрия и Россия, и справляются с этим не хуже многих мужчин, то какие могут быть разговоры о невозможности девочке стать художницей?» А отец: «Мне Мария-Терезия Австрийская и Елизавета Петровна Российская — не указ. Мари-Анн — дочь моя, и я сам решаю, кем ей быть и чему учиться». В общем, повздорили. А мадам Дидро, уходя, мне загадочно подмигнула, чем повергла в полное смятение — я не знала уж, что и подумать.
Словом, неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы вскоре не хватил отца удар. Мы с Жан-Жаком были в школе, как туда прибегает один из отцовых подмастерий: поспешите, говорит, в мастерскую, там мсье Колло плохо. Нас, конечно, отпустили с уроков, и мы бросились домой. Папа лежал на диване и не отвечал на вопросы, задаваемые ему. А обследовавший его доктор, приглашенный нами, констатировал кровоизлияние в мозг. Дело, мол, серьезное: если не очнется в течение суток, то пиши пропало. Брат и я сидели около больного и ждали, время от времени обращаясь к нему: «Папа, папа, ты слышишь нас?» Он молчал. Но в какой-то момент нам почудилось, что отец начал бормотать. Я склонилась к его лицу, прошептала: «Ты меня слышишь, папа?» — и в ответ раздался слабый стон. Мы обрадовались, обретая надежду. Но напрасно: это был последний стон в его жизни. Папина душа отлетела на небо.