— Слыхал?
— Да.
— Все?
— Почти.
— Ну и как…
— Не знаю, Леша…
Вскоре ты пошел домой, а я еще долго не мог уйти с пирса. Вот что-то переменилось на свете, а сказать, что именно, — не могу. Так же монотонно хлюпала вода у свай, так же качались большими спящими птицами шхуны на взморье, а прибрежные вербы баюкали ночь, и так же страстно и зовуще выводил где-то баян песнь про мятежный парус. И все же что-то не то было в этом душном апрельском вечере.
Мне думалось, что завтра ты на пирс не придешь. Но ты пришел. Пришла и Аська. И словно ничего между вами не случилось, вы в тот вечер пели. Но пели совсем не так, как прежде. Аська почему-то вдруг попросила, чтобы ты спел один. Как всегда, ты не заставил себя упрашивать.
О, Лешка, мне навсегда запомнилась твоя песня. Ты стоял на пирсе, еле слышно растягивал баян, будто прислушиваясь к рокоту моря и аккомпанируя ему, приноравливая свой голос к его плеску. Ты пел про наше бурное Баренцево море, про остров Рыбачий, про невернувшихся дружков и про невест, что умели ждать… Вначале твой голос мне показался слишком низким, тихим, но потом он крепчал, набирал высоту, и такая жгучая боль закипала на гребне той песни, будто наяву виделись и высокие океанские валы, и гнущиеся до самой земли наши низенькие заполярные березки, которые мы называли душами далеких невест.
Когда ты кончил петь, все долго молчали. Потом кто-то попросил:
— Спой ты, Ася.
Аська тоже не заставила ждать. Подошла к тебе, шепнула, и ты затянул знакомую мелодию. Аська запела. Но была знакома одна лишь мелодия. А слова — иные. Нет, Аська сегодня не так пела, как всегда. Голос звучал глуше, но столько девчоночьей тоски и нежности вкладывала она в ту песню. Девчата и парни сидели не шелохнувшись. А дрожащий Аськин голос все жег и жег их схваченные сладким томлением души. Но больше всего, пожалуй, она опаляла твою, Леша, душу.
Когда звездам дарили
Свою песнь соловьи,
Я к тебе приходила
На зов песен твоих.
И склонялась на планки,
Все шептала тебе:
«Помоги мне, Алеша,
В моей горькой судьбе».
И баян завещал мне
Беречь верность свою,
Если я полюбила,
Если только люблю.
Пусть баян твой простит мне
Откровенность мою…
Аська закусила губу, всхлипнула и, смотря куда-то в темноту, с трудом выдохнула:
Как сказать, я не знаю,
Что другого люблю.
Песня умолкла: Никто не посмел проронить ни слова. Все молча смотрели на бежавшую от пирса до самых звезд лунную дорожку. Дрожащая, неуловимо-трепетная, она казалась продолжением Аськиной песни.
Где-то за селом, на озере, послышался деревянный скрип дергача. На кораблях, стоявших на рейде, ударили полночные склянки. Над нашим аэродромом взвилась ракета: наверное, давали сигнал на вылет по тревоге. А вскоре из-за холма донесся протяжный вой сирены.
Меня позвала тревога. Забежав домой, прихватил стоящий у койки «тревожный» чемоданчик с противогазом, кобурой, шлемофоном и кислородной маской. Через несколько минут под крыло моего истребителя шарахнулось усыпанное блестками море.
Вернулся я домой на рассвете. Чтобы скорее уснуть после летной ночи, пошел к пирсу искупаться. Начал раздеваться и вдруг услышал какие-то прерывистые, всхлипывающие звуки. Подумал, что в сваи бьет волна. Но море спало. Повернулся к скале и… вздрогнул от неожиданности. Там сидел мужчина. Едва прорезавшаяся над морем заря высветила его почти белую голову и опущенное на колени лицо.
Это был ты, Алексей. Я подошел. Ты вздрогнул, словно от взрыва. Встал. Вытер лицо. В мгновение ока оно отразило сонмище чувств — мальчишескую виноватость, смятение, просьбу, отчаянную самоотрешенность. Потом потеплело, сморщилось знакомыми скобочками у рта:
— Как хорошо, что пришел! Давай искупаемся.
Мы долго плавали, брызгались, ныряли. С шумным разговором возвратились домой. Ты меня снова расспрашивал про полеты, про высоту, про боковой ветер на взлете. О проведенной тобой ночи на пирсе ни слова.
На второй день я тебя вновь видел в рыбном ларьке. Бледноватого, с усталыми складками у губ, но такого же неунывающего, с отчаянным чубом из-под козырька. Угощая скуповатого плотника «Беломором», интересовался: