Как-то летом в воскресенье зашёл я в его тыловое хозяйство. Смотрю, сидит старик одиноко. На улице жара, он в майке, брюки на подтяжках, на столе кружка с молоком и хлеба краюха. Горько так на краюху смотрит, а на глазах слёзы.
Говорю:
– Николай Архипыч, что случилось?
– Да вот вспомнилось, не вовремя, может, но вот вспомнилось, и распереживался. Такую же горбушку в сорок третьем в лагере заработал. Капо[9] заставил одежду постирать. Расстарался я, видимо, понравились ублюдку мои труды, и оделил меня он вот таким же куском хлеба. Хлеб чёрствый, слежалый, но всё же хлеб. Принес в барак, отгрыз кусочек, думаю, на утро оставлю, так и заснул с горбушкой в руке. А проснулся, нет краюхи, спёр ночью кто-то. И так мне горько и обидно стало, просто слов нет. Казалось бы, ну и что случилось? Ну, украли, сам виноват, спрятать надо было. Но такая горечь в душе была, словно что-то родное потерял. Вот ведь как было, до чего изверги довели. Из-за кусочка хлеба такую трагедию пережил.
Я-то почему всё это говорю? Без эмоций жили. Просыпаюсь утром, а сосед мёртв. Ну, вынесли, похоронщикам отдали, и всё, забыли. Кто он, что он? Нет человека и нет, и всё тут. Работаешь, а рядом с тобой упал человек, и ты уже знаешь, это кандидат в покойники. Знаешь, и всё, только думаешь, как бы самому не упасть, а через пару минут и об этом перестаёшь думать. Думалка вся как мёртвая, мерно гудит, и всё. В висках шум и стук. Тук, тук… Это сердечко наигрывает. Значит, вроде как живой. И вновь в мозгах туман. А тут как ту горбушку вспомню, и слёзы из глаз…
Пожалуй, только в сорок пятом некое просветление пришло. Немчура почувствовала, что конец войне скоро, пыл свой слегка усмирила. Капо, так те продолжали злобствовать, а немцы притихли малость. В конце апреля сорок пятого наконец-то пришло освобождение. Американцы нас освободили. Как-то не особо заметно всё произошло. Вроде вот немцы ещё бродят по периметру, и тут вдруг крики, шум. Все бросились из барака наружу. Ожидали, конечно, ожидали мы освобождения и вот дождались. Американцы на танках и автомашинах у проволоки. Я-то к забору не поспел, оно, может, и к лучшему, подавили многие тогда с радости друг друга. А уж капо досталось так досталось. Порвали некоторых, прямо вживую порвали. Американцы, увидав нас, просто рыдали. А что ж не плакать? Худые, оборванные и кричащие скелеты. Вместо улыбок широко открытые кривые рты. Картинка, конечно, не для слабонервных.
Дальше фильтрационный лагерь, томительное ожидание передачи советской администрации и на родину. Допрос в НКВД был, по счастью, для меня формальностью, всё же я с шестнадцати лет в лагере. Так что получил справку о пленении, а уж потом паспорт. И вот я на родной земле. Возраст двадцать, образования никакого, изранен, переломан, с нервным тиком, делать, кроме как копать и носить грузы, ничего не умею. Двадцать лет, а ещё не целован. Вот таким прибыл я из далёкой неметчины.
Дальше. Ну а что дальше? В Токмаке не стал оставаться, пустой город, а мне надо было на ноги становиться, учиться, работать. Вот в Винницу и подался. Мечтал в детстве военным стать. Вроде как всё и получилось, сами видите.
Архипыч притих, и я помолчал за компанию. Говорить ничего не надо было. Всё было сказано.
Это была моя последняя встреча с прапорщиком Краснокутским.
Военная судьба погоняла меня по землице нашей. Москва, военная академия, ракетный полк в Гусеве. Служба в Литве, на иркутской земле, на Псковщине, и вот вновь Москва. Новые люди, новые впечатления, хорошая должностная карьера. Семья, дети. Весь этот жизненный водоворот крутил и вертел меня вовсю. Остановка произошла лишь в 1991 году, в августе. Когда оказалось, что ни партия, ни армия никому не нужны, вот-вот будет всеобщий мир и братание. И мы, офицеры, особенно политрабочие, тоже вроде как ненужными стали. Однако мир миром, а хлеб с молоком меж тем никто не отменял. И я, и моя семья хотели кушать. Надо было не обижаться на страну и её вожаков, а искать работу. Ничего, всё образовалось, и работа появилась, и быт помаленьку устроился.