Только после всех пережитых испытаний старец этот прибег к труду как к средству праздностью не «подать места лености» и тем обрести «бестрашие». Он занялся у себя в пещере перемолом зерна на жерновах для братии и сам «своима рукама» носил к себе пшеницу «из сусека», всю ночь молол, а наутро ссыпал в сусек муку и забирал новую порцию жита. В глазах рассказчика это было для такого, как Федор, настоящим подвигом. Эта работа в монастырском хозяйстве была уделом «рабов»: от подвига Федора «облегчение было рабам».[236] Суть тут и для рассказчика была в том, что за этим делом Федор «молил Бога беспрестанно, чтобы отнял у него память сребролюбия», и что в результате «Господь свободил его от такового недуга». Все это не было «юродством». Но это экзотическое предприятие старца действительно переросло масштабы личного келейного быта и привлекло к себе деловое внимание администрации монастыря с попыткой его рационализировать, облегчить полезный труд. Как-то, когда в монастырь подвезена была очередная партия «жита от сел», келарь распорядился направить из нее пять возов непосредственно к пещере старца — чтобы исключить собственноручную ежедневную переноску зерна старцем из сусека к пещере.
Что и тут опять замешался бес, воспользовался однажды тем, что старец прилег отдохнуть, и принялся молоть жерновами вхолостую, а старец силой молитвы заставил его вертеть жернова всю ночь напролет, пока не перемолоты были все пять возов, — это тоже не меняет дела.[237] Вообще же снять тяжелый труд с человека и переложить его на бесов, чтобы и они поработали на святую братию, было назидательным чудом в глазах рассказчика, и о подобном чуде это не единственный рассказ.
Как видим, феодальное общество довольно четко отобразилось в повествованиях о внутренней жизни Печерского монастыря. Ведь монастырь и обслуживал в первую очередь господствующий класс, предлагая отдельным его представителям разнообразные пути личного «спасения» и не ставя на этих путях социально непреодолимых препятствий, щадя «стыд» и силы приходящих, приспосабливаясь к людям и к обстановке. А она давила на монастырь извне, преследуя монашескую братию новыми и новыми искушениями. В «Правилах» митрополита Иоанна (XI век) есть специальное предостережение на этот предмет для всех монастырей, сумевших завоевать себе положение в обществе. Опасность грозила от тех, «иже в монастярех часто пиры творят, созывают мужа вкупе и жены, и в тех пирех друг другу преспевают [соревнуются], кто лучей створит пир». Это — «ревность не о Бозе, но от лукаваго». Таких ревнителей «подобает… всею силою возбраняти епископом» и убеждать, что «пьянство зло» закрывает путь к царству Божию и от пьянства все виды зла: «…невоздержанье, нечистота, блуд, хуленье, нечистословье», «да не реку [чтобы не сказать] злодеянье», а затем и «болезнь телесная». Такие ревнители губят и себя и «черницы и с чернци», а воображают («мнят»), что это акт «нищелюбия» и любви к «мнихам».[238] Как это бывало и как это бросалось в глаза современнику, когда выносилось за пределы монастыря, достаточно вспомнить Заточника.
Пьянство, впрочем, было универсальным бытовым явлением: «Аще епископ упиется — 10 дний пост», — даже и такой случай предусматривал в своих «Заповедях» митрополит Георгий (XI век).[239] Пьяный человек — все равно что получеловек. Как быть духовнику, если сын его духовный «риняся [повалившись] пьян на жену свою, вередит в ней детя»? Наложить половину епитимьи. А если кто двинет «пьяна мужа», подставив ему ногу, и тот убьется до смерти? И здесь — только «полдушегубства есть».[240] При этом какие только казусы не выдвигала жизнь. «Аже у себя кладут [родители] дети спяче и угнетают [придушат], убийство ли есть?» — допытывались у епископа. А он сказал: «Аже трезви, то легчае, али пьяни, то убийство есть».[241] У епископа и в мыслях, конечно, не было, что здесь налицо преднамеренное убийство или чтобы покуситься на быт, преподать совет не класть детей с собой. Однако не впал ли Нифонт в противоречие с самим собой, назначив тут не «половину епитимьи», не «полдушегубства», а целое «убийство»? Нисколько. В первых двух случаях налицо был «пьян» (один), а здесь — «пьяни» (оба перепились!).