Может быть, главное, что делали эти люди, — они выстраивали параллельную реальность. Не боролись с советской властью, но игнорировали ее, насколько получалось, учились жить так, как будто ее не было. И может быть, это была не последняя причина, по которой власти этой однажды не стало. И еще сдается мне, что именно этого нам сейчас и не хватает: умения жить иначе, без парткомов и месткомов, которые мы сами себе все время изобретаем и очень печалимся, когда их нет.
Западничество, все это западничество… Не спорю. Но одновременно — и почвенничество, потому что так возделывалась почва русской культуры, именно в нее бросались семена, именно на ней появлялись всходы. Наталья Леонидовна — это человек с очень русским характером, и трудилась она именно для русского, а не для литовского или английского читателя. Если при этом ей удалось научиться знаменитой английской иронии или литовской серьезности, то ведь и для нас тоже, чтобы и мы могли научиться. Я вообще не очень представляю, как бы она жила сейчас где-нибудь, кроме России, и она, поездив в последние годы по миру, тоже, кажется, не очень представляла.
Стержень ее жизни — «просто христианство», но отнюдь не голая богословская схема, не проповедническая напористость. «Тихость», а не «важность», как учили бабушка с няней. Это стремление воплотить свою веру в переполненной суетой повседневности, держаться ее в бурном потоке истории, найти ее среди сокровищ мировой культуры и познакомить со всем этим каждого, кто захочет такого знакомства. Ее профессия — перевод, а точнее, ретрансляция тех западных проявлений христианской культуры, с которыми действительно было важно познакомиться русскому обществу конца XX века
Еще в Литве Наталья Леонидовна поставила себе целью переводить в год по 25 эссе или по одному трактату Честертона на русский, и тогда никто не мог предположить, что эти переводы будут полностью изданы, что так будет, по сути, создана целая школа по переводу английской христианской литературы XX века.
Перевод есть высокое искусство — но еще и ремесло, и порой тяжкое ремесло. Она как будто совсем не умела отказываться, и когда ей давали «на редактуру» сляпанный наспех перевод, который можно было разве что полностью переписать — безропотно переписывала за скромный редакторский гонорар, но не могла ни халтуру выпустить, ни отказаться от взятого на себя труда. Так до самого конца коллеги и не могли научить ее говорить «нет». Но, собственно, не об этом ли в Евангелии: кто принудит тебя пройти одно поприще, пройди с ним два?
А еще она — писательница. Но вышло это далеко не сразу, и сама она объясняла это так: «Я тридцать лет не писала, чтобы не попасть в мир каких-то сверхценностей. Я выросла среди тех, кто жил искусством, и поняла, что для них это сверхценность». Собственно, писательство у Натальи Леонидовны странное, это какой-то сплошной поток заметок, ассоциаций, примечаний. Она не говорит о главном, потому что о главном громко говорить просто неприлично (это бабушка и няня объяснили в раннем детстве), но можно тихонечко подвести человека к этому главному, и пусть он выбирает дальше для себя сам. «Прозой только для своих» называли порой ее книги, и это действительно было так, она не столько писала, сколько записывала (или даже за ней записывали, точно не знаю) свои воспоминания и разговоры, и эта интонация беседы сохранялась и на книжной странице. Для своих, да, но стать своим было невероятно просто — достаточно было подойти и прислушаться. Для нее, мучительно переживавшей всякую пошлость и вульгарность, не было большей вульгарности, чем рассуждения о «людях не нашего круга».
Либерализм или консерватизм? — наш излюбленный спор. Она не употребляла таких слов, боялась их, для нее весь либерализм был — «со всеми считайся», а весь консерватизм — «туфельки ставь ровно». И главное, то и другое обязательно сразу, а не по отдельности. Ее уважение к свободе другого было почти безграничным, и даже там, где человек бывал заведомо неправ, она никогда не настаивала на своем. Зато своими собственными взглядами («мракобесными», по ее определению) не поступалась. Она приходила в ужас от нынешнего разгула политкорректности, с ностальгией оглядывалась на те времена, когда черное не боялись называть черным, а за белое не боялись умереть. Но ведь тогда «христиане жгли христиан — это чудовищно. Бог терпел, терпел — ну сколько можно! И гуманисты отменили казни за убеждения. Эпоха просвещения — как облучение при опухоли: иммунитет снижается, мы слабеем, но хотя бы опухоль исчезает».