По пути в Калифорнию, пока Грег дремал, а Эмили смотрела в окно, я надела очки и окунулась в фотографии Хейли. Я думала, что буду заниматься этим лишь в старости, когда совсем одряхлею и не смогу создавать новые воспоминания. Гнев будет позже. Скорбь не оставила места для других эмоций.
Я всегда заведовала камерой, телефоном, сопровождающим дроном. Я делала ежегодные альбомы, видео с отдыха, анимированные рождественские открытки, суммировавшие семейные достижения за год.
Грег и девочки потакали мне, не всегда охотно. Но я верила, что когда-нибудь они меня поймут.
«Изображения важны, — говорила я им. — Наш мозг — как несовершенное решето времени. Без картинок мы забудем многое, что хотели бы помнить».
Пока мы пересекали страну, я всхлипывала, переживая жизнь моей старшей дочери.
Нельзя сказать, что Эбигейл заблуждалась. По крайней мере не полностью.
Я много раз хотел, чтобы у меня были изображения, которые помогли бы мне вспомнить. Я не могу представить точную форму лица Хейли в шесть месяцев или вспомнить, кем она нарядилась на Хэллоуин в пять лет. Я даже не помню оттенок синего платья, которое она надела на школьный выпускной.
Конечно, учитывая, что случилось позже, теперь ее изображения вне моей досягаемости.
Я утешаю себя такой мыслью: разве может фотография или видео поймать близость, мое непередаваемое субъективное восприятие и настроение, эмоциональный лейтмотив каждого момента, когда я ощущал невозможную красоту души моего ребенка? Я не хочу, чтобы цифровое воспроизведение, суррогатное отражение того, что увидели электронные глаза, профильтрованное через слои искусственного интеллекта, затмили то, что я помню о нашей дочери.
Когда я думаю о Хейли, мне на ум приходит набор разрозненных воспоминаний.
Новорожденный младенец, впервые обхватывающий прозрачными пальчиками мой большой палец; младенец постарше, прыгающий на попе по паркету, расшвыривающий кубики с буквами, словно ледокол — льдины; четырехлетка, передающая мне коробку с носовыми платками, когда я дрожу с простудой в постели, и кладущая на мою пылающую щеку свою маленькую прохладную ручку.
Восьмилетка, дергающая за веревку, которая высвобождает бутылочную ракету. Когда нас окатило пенистой водой из взмывающей ввысь ракеты, она со смехом завопила: «Я стану первой балериной, которая станцует на Марсе!»
Девятилетка, говорящая мне, что больше не хочет, чтобы я читал ей перед сном. Когда мое сердце пронзила неизбежная боль от того, что ребенок отдаляется от меня, она смягчила удар, добавив: «Может, однажды я почитаю тебе».
Десятилетка, упрямо отстаивающая свою позицию в кухне, с поддержкой младшей сестры, свирепо смотрящая на нас с Эбигейл. «Я не верну вам телефоны, пока вы оба не подпишете обещание никогда не пользоваться ими за обедом».
Пятнадцатилетняя девушка, бьющая по тормозам, заставляющая шины оглушительно визжать, в то время как я до боли стискиваю руки на пассажирском сиденье. «Папа, ты выглядишь так же, как я на тех американских горках». Демонстративно веселым голосом. Она вытянула руку передо мной, словно могла защитить меня, точно так же, как я сотни раз вытягивал руку перед ней.
И так далее, и тому подобное, выжимка из шести тысяч восьмисот семидесяти четырех дней, что у нас были, словно поломанные блестящие ракушки, оставленные на песке отступающей волной повседневной жизни.
В Калифорнии Эбигейл пожелала увидеть ее тело. Я — нет.
Полагаю, можно сказать, что нет особой разницы между попытками моего отца стереть возникшие по его вине шрамы в темной комнате и моим отказом смотреть на тело ребенка, которого я не смог защитить. Тысячи я мог проносились в моей голове: я мог настоять, чтобы она поступила в университет рядом с домом; я мог записать ее на курсы выживания при стрельбе в общественных местах; я мог потребовать, чтобы она постоянно носила бронежилет. Целое поколение выросло с учениями на случай безумных стрелков, так почему я не сделал больше? Не думаю, что я понимал моего отца, что сочувствовал его порочному, трусливому, отягощенному виной сердцу, пока не умерла Хейли.