Только потом, гораздо позже, узнали в Луцке, что отца он, конечно, не уговорил, а поехал с поручением от него к полякам, да там и застрял.
Тогда же не знали что и думать. Маша погрустнела, подурнела лицом, стала бледнеть, а по утрам и зеленеть даже. Скоро выяснилось, что виной тому не только грусть по исчезнувшему жениху. Приступы дурноты случались с ней все чаще.
Змеей среди дворни пополз слушок. Неизвестно, как переживал позор свой нелюдимый воевода, Маша же как будто даже тронулась умом: не желала ни с кем разговаривать, запиралась одна в светелке и часами тянула одну и ту же дикую языческую песню, с подвывом, как раненая волчица.
Кориат прискакал неожиданно, его уже давно перестали ждать. До предполагаемых родов оставался месяц. Увидав, что тут творится, он, надо отдать ему должное, повел себя достойно. Просил прощения у Бобра. Перед Машей встал на колено, обнял, назвал женой, велел всем объявить, что он, князь Кориат Гедиминович, нарекает ее своей невестой и женится немедленно, будущего же ребенка велит считать своим, а если будет сын, то и полноправным наследником.
Маша улыбалась и тихо плакала. Бобер вздыхал, отмалчивался. Любарт радовался — хоть что-то благородное наконец сделал братец.
Их повенчали в православной церкви в Луцке. Пышности, правда, большой не было: невеста была уже очень тяжела, да и не очень здорова. После венчания Кориат сразу бросился в Вильну за отцовым благословением, опять, конечно же, ничего не добился и в полном отчаянии кинулся назад, но когда приехал, решать уже ничего было не надо: Маша умерла родами, оставив любимому чудесного, живого, горластого мальчика с изумрудными, как у отца (да и у всех Гедиминовичей), большими глазами.
Горе Кориата было так велико, что даже Бобер, в три дня поседевший после смерти Маши, пожалел его. Однако когда дошло до решения судьбы новорожденного...
— Нет, князь, внука тебе не отдам.
Лицо Кориата было похоже на белую маску с серыми пятнами под глазами, а взгляд тусклый, потухший. Но при таких словах и в этих глазах сверкнул огонь, князь гордо выпрямился.
Бобер опустил тяжелую руку на его плечо:
— Не думай, что плохо о тебе сужу, хотя... Какой ты отец? — Он в досаде повысил голос, но замолк, похлопал легонько ладонью по плечу, потом еще тише, будто себе самому: — Не в этом дело. Парню-то каково жить будет? Ведь там ему родня — один ты, все остальные — чужие. Да если б только чужие... Враги! И враги смертельные. Думаешь, отец твой обрадуется? А жена будущая потерпит, что не ее чадо наследником станет?
Кориат вскинулся:
— Не потерпит, заставлю! Не смирится, удавлю как последнюю гадину! — Он думал о «длинношеей».
— Ну-ну. — Бобер о «длинношеей» ничего не знал, он просто размышлял: — Что толку? Удавишь... Только сын твой, этот вот, раньше удавлен будет.
Кориат молчал. Что он мог возразить? Глаза его снова потухли. А Бобер договорил тихо:
— Нет. Вот подрастет, станет сильным, тогда, если не забудешь и не откажешься, забирай. Делай из него князя, воина, черта, кого хочешь делай, разве я против. Ты отец, ты князь! А пока пусть здесь, в Бобровке со мной поживет, в тихом углу, от дворцов и княжьих смут подальше. Молочка попьет, ягодками полакомится...
Кориат понял и оценил. Он молча сжал руку Бобра и поднялся. Белая маска лица его сморщилась в жалкую улыбку:
— Только когда я приезжать... Машу навещать... ее могилку... ты того... от меня его не прячь, не наговаривай на меня... — и слезы запрыгали в глазах.
— Ну что ты, князь, — Бобер покачал головой, — горе у нас с тобой одно, значит, и радость одна должна быть. Ты только приезжай, не забывай... А мы уж... — он махнул рукой, отвернулся.
Вот каким образом мальчик оказался в глухом закоулке дядиного княжества, не с отцом и не с дядей, а с дедом, на берегу невзрачной речушки Стыри.