Любовь к Лермонтову в ранней юности — хороший признак, хороший или, вернее, нормальный «показатель» для человека, — и, наоборот, безразличие к нему наводит на подозрения. У Лермонтова очень чистое представление о жизни, несмотря на пресловутое его разочарование или «безочарование», как выразился Жуковский. Огромные страсти, огромная печаль, ожидание какого-то огромного счастья — и, наряду с этим, отказ от всякого компромисса с необходимостью, с условностью, со всем вообще, что заставляет людей довольствоваться обыденным скудным существованием. Лермонтов рисуется в своей поэзии героем и жертвой. Героем юное создание восхищается, жертве сочувствует: читая гневные стихотворные филиппики против «хладного света», оно негодует в ответ, оно рвется в бой – и, повторяю, только душа больная и слабая, с природной червоточинкой, способна остаться глухой к лермонтовским призывам. «А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой…» Эти 2 строчки в юности неотразимы. Что в сравнении с ними Пушкин! Разве у Пушкина есть такой лично-страдальческий тон, такая гипнотическая убедительность, такая резкость выражений и противопоставлений? Совершенство, чувство меры, мудрость?.. Но в шестнадцать лет все эти качества не очень дорого ценятся. И так это и должно быть.
Позднее многое у Лермонтова начинает казаться риторикой. Он разделяет в этом отношении участь Байрона, от влияния которого за короткую свою жизнь не успел вполне избавиться… Байрон – странная, почти загадочная фигура в истории поэзии. Мало кого так любили современники и ближайшие потомки, мало кому суждено было впоследствии такое полное «посмертное» охлаждение. Правда, англичане в большинстве случаев всегда относились к Байрону сдержанно и отзывались о нем скептически, но остальная Европа долгое время была от него без ума. И какие судьи, какие ценители склонились перед ним: Гёте, на старости лет все, кажется, познавший и все понявший, восхищался им безгранично; Пушкин в псковском своем уединении отслужил панихиду о рабе Божьем Георгии – это красноречивее всякого отзыва, а если нужен отзыв, то достаточно вспомнить, что он отвел Байрону место близ Данте. Можно было бы привести и другие суждения, но к чему – после этих двух? Перечитывая Байрона теперь, недоумеваешь. Нельзя не верить Пушкину и Гёте, но нельзя и признать гениальной поэзией эти грубоватые, многочисленные произведения, однообразные, размашистые, приправленные не Бог весть каким юмором… Разумеется, по некоторым байроновским вещам догадываешься, чем он был для современников: есть и до сих пор декоративная, меланхолическая прелесть в «Чайльд Гарольде», особенно в последней его песне; есть пленительная райская свежесть в «Острове». Но «Каин» и даже «Манфред» выветрились вполне, а бесконечный «Дон-Жуан», о котором Пушкин сказал: «чудо», сплошь и рядом сбивается на скучнейшую болтовню. На этот счет давно уж нет двух мнений – упорствуют только принципиальные охранители культа всех прежних кумиров, «ревнители благочестия» по профессии. И не покорность прихотям литературной моды заставляет любителей поэзии сходиться в недоумении перед Байроном, а, наоборот, простая читательская честность.
Но все на свете имеет объяснение. Есть разгадка и байроновскому «случаю». Она, по-видимому, не только в том, что Байрон выразил еще безмолвные до него, носившиеся в воздухе чувства и стремления эпохи, в особенности – грусть ее, как об этом очень хорошо сказано у Достоевского в «Дневнике писателя» в заметке о похоронах Некрасова. И не в том, что судьба и личность Байрона поразила современников, а нами воспринимается на расстоянии, в ослабленном виде, всего лишь как история. Она больше всего, пожалуй, в том, что Байрон выдумал новую «позу», новый человеческий стиль, обольстительный для современников, однако такой, в котором таились элементы будущего опошления. Это и случилось, притом скорее, чем можно было ожидать: байроновская поза оказалась опошлена, — и здесь мы снова касаемся Лермонтова. Не знаю, возлагать ли на Лермонтова за это ответственность, но, несомненно, он оказался у нас родоначальником дурного вкуса, литературного и жизненного. Только ценой усилий удается теперь восстановить девять десятых его поэзии в ее первоначальной искренности и силе, пробравшись сквозь постылые выдумки его бесчисленных подражателей, которым так по душе пришлись «озлобленный и охлажденный ум», «мрачная ирония», «гордая, безмолвная улыбка» и прочие атрибуты байроно-лермонтовской лирики. Попробуйте опошлить Пушкина, или Тютчева, или даже Жуковского: это не удастся, потому что в творчестве их нет для этого подходящих данных… Лермонтов же развел по всей России демонических юношей в мундирах то гимназических, то офицерских, с «жестокой тайной» в душе, с ходульными стихами и желанием уподобиться Печорину. Лермонтов их обворожил, найдя к их сердцам легкий доступ. Само по себе его влияние, может быть, и было благотворно, но после тысячи «маленьких Лермонтовых», которых мы все встречали и в жизни, и в литературе, после тысячи копий трудно по-прежнему ценить образец.