О «Ключе» в свое время много писали. О «Бегстве» писать и говорить будут, вероятно, не меньше. Нравится или не нравится роман Алданова, всякий признает за ним одно свойство: это произведение чрезвычайно отчетливо как в построении, так и в манере повествования, в нем все твердо очерчено и, хочется сказать, ярко раскрашено. Никаких полутеней, никакой зыбкости, никакой «дымки». Теряя из-за этого в прелести, — впрочем, нисколько и не ища ее, — роман выигрывает в выпуклости, в чем-то похожем на осязаемость его материала. Роман и все в нем изображенное, действительно, существует: это не призраки. Как всегда, лучше всего пояснить свою мысль примером, — и вот мне приходит на память Гончаров. Не то чтобы Алданов был на него вообще похож или ему подражал. Нет, конечно. По существу, это совсем разные писатели, совсем разные люди. Но в отношении точности линий, округленности письма и сравнительно слабой «поэтичности» Алданов его напоминает. Читая «Ключ» или «Бегство», то и дело ловишь себя на догадке: где же Сема теперь? Ведь человек он еще не старый, от большевиков он, по всей вероятности, спасся… В Париже, должно быть, где-нибудь здесь, среди нас… Я нисколько не навязываю М.А. Алданову той портретности, от которой он всегда с полным основанием открещивается. Я только подчеркиваю жизненную правдоподобность его персонажей и ясность в их очертаниях.
Многое в «Бегстве» очень удачно. Разговор Кременецкого, который надеется на юг России, уверенный, что «оздоровление придет оттуда, в результате сначала дезинтегрирующего, а потом интегрирующего процесса», самоуспокаивания Тамары Матвеевны, что «уж за Заем Свободы всякое правительство заплатит полным рублем»; хозяйничанье Фомина в Зимнем дворце; заигрыванья Березина с большевиками на почве «чистого искусства», конечно; «танцулька» — все это метко, верно и остроумно.
Может быть, лучше всего — напряженнее, глубже — страницы о старике Яценко, как бы переставшем жить после революции и потери жены. В них есть правдивость не только изобразительная, но и внутренняя. Объясняется это, вероятно, тем, что настроения «экклезиастские» М. Алданову всегда близки. Лишь только он на «суету сует» набредет, так сразу обостряется его наблюдательность, и внимание, бывшее до этого исключительно умственным, любопытствующим, становится вниманием сердечным, т.е. более зорким и восприимчивым.
«Повесть о сестре» М. Осоргина закончена.
Она, в противоположность роману Алданова, довольно туманна в замысле и волниста в рисунке. Автор, по-видимому, это сознает. Он говорит, что его произведение — «не выдумка, а только дань памяти, братский долг, без попытки забавить читателя занимательным чтением». Он замечает, что «трудно понять русскую женщину».
М. Осоргин рассказывает о своем детстве, затем о юности и о Москве, о неудачном замужестве своей сестры, о ее грусти, о ее надеждах встретить человека, который допускал бы и признавал любовь, дружбу, «без этого», о ее даром пропавших талантах, о ранней смерти, наконец… Повесть полна лиризма. Но лиризм этот сыроватый и чуть-чуть пресный.
Говорю это без всякого желания прослыть привередливым литературным гурманом, которому во что бы то ни стало подавай «утонченности» или «изыски». Разумеется, литература изысканная есть плохая литература, об этом нечего спорить: это ясно, как аксиома, и как аксиома не требует доказательств. Но есть и в обратном направлении предел общности и условности, переходить который опасно. Когда Осоргин пишет, например: «весной все девушки хорошеют, и не потому, что их красит весенний наряд, а просто потому, что они в это верят», — это так знакомо, это так стерто во всех ассоциациях, что если даже автор по-новому, по-своему это впечатление пережил, то читатель все же воспринимает его «весну» и его «девушек» как обычное лирическое клише. Невозможно эти образы вновь оживить, не внеся в них чего-то неповторимо индивидуального. М. Осоргин как будто забыл о толстовской «изюминке», он говорит вообще о Москве, вообще о молодости, вообще о весне, вообще о девушках, вообще о студентах, — и достигает, мне кажется, меньшего, чем мог бы достичь.