– Фамилия! Курс! Группа! – неожиданно для себя рявкнул Уткин.
– А что, собственно, случилось? – заикаясь спросил студент.
– Встань, когда с тобой разговаривает… – Остап Андреевич на мгновение запнулся, – …профессор института!
Студент сполз с подоконника и оказался на голову выше профессора.
– Летом был произведен дорогостоящий ремонт всего здания. А такие вот субъекты садятся на подоконники и пачкают стены своими грязными ботинками. На какие гро́ши опять ремонтировать?
Студент повернулся и, убедившись, что стенка за ним девственно чиста, пожал плечами. Уткин понемногу возвращался в привычное расположение духа:
– Бюджет? – отрывисто спросил он.
– В смысле? – удивился юноша.
– Учишься на бюджетном? – раздражение нарастало.
– На коммерческом, – отвечал студент без удовольствия.
– Больше так не делай. Иди! – крикнул Остап Андреевич.
Студент укоризненно покачал головой и стал подниматься по лестнице в сторону ректората, откуда только что с таким конфузом бежал профессор Уткин. Остап Андреевич вздохнул, тоже покачал головой и направился на кафедру. Нужно все как следует взвесить. Запереться изнутри и полчаса побыть в покое. Пожалуй, можно выдернуть штекер телефона. Открыв дверь своего маленького кабинета, Уткин едва удержался от того, чтобы вскрикнуть. У окна, вперив грозный взгляд в ошарашенного председателя месткома, стоял Петр Александрович, точно призрак из страшного сна.
Глава 7
Одна тысяча девятьсот девяносто седьмой, одна тысяча девятьсот девяносто восьмой
В то время как в маленьком кабинете административного корпуса столкнулись заговорщики, Тагерт с таинственным видом произнес:
– Дело в том, что в Риме считалось постыдным работать за деньги.
Тагерт оглядел лица первокурсников и убедился, что фраза сработала как надо. Студенты смотрели на него с выжидательным недоверием. Он любил эту тишину, почти зримое зияние молодых умов, готовых втянуть новое и преобразиться.
– Разговор про деньги – это разговор про свободу. Для римлян свободный человек широк, щедр, он ни в чем не нуждается, в том числе в деньгах, следовательно, ни от кого не зависит. А тот, кто работает на другого, исполняет чужую волю, то есть стоит между свободой и рабством.
– Интересное кино. А жить на что? – спросил Денис Веригин, не поднимая руки.
– Видите ли, в старые времена, примерно до эпохи Цезаря, Помпея, Цицерона, юристами были сплошь патриции, богатые люди, с поместьями по всей Италии и в провинциях, с тысячами рабов, с виллами в Риме. Для них юриспруденция была свободным искусством. Ей занимались ради политической карьеры, ради славы, из научного интереса, но никак не ради заработка.
Тагерт рассказывал, как в юристы хлынули небогатые всадники и даже плебеи, для которых деньги были нелишними, но которые по-прежнему стыдились работать за плату. Как для таких людей была придумана формула гонорара, то есть почетного подарка от благодарного клиента, и какое тут же началось мошенничество, выкручивание рук, сколько было обид и недоразумений, пока не наладилось подобие устраивающего всех порядка. Как плату ни назови, самое главное здесь – количество. Сколько платить за верный совет, сколько за выигранное дело? А за проигранное? Можно ли отсудить у адвоката часть гонорара обратно? И сколько вообще прилично запрашивать за юридические услуги? Тагерт цитировал Ульпиана: Quaedam, tametsi honeste accipiantur, inhoneste tamen petuntur[16]. Студенты возражали: «А если вам предложат пятнадцать копеек?» И Сергей Генрихович рассказывал про первые тарифные таблицы, которые разрабатывались для юридических услуг, где размер минимального гонорара увязывался со сложностью дела.
Потом переводили другие фразы, взлетали флажками ладони желающих ответить, прыгал по зеленому полю доски мел, и семинар летел к звонку, как бодрая трирема. В такие часы Тагерт чувствовал, что преподает не только латынь. Перебрасываясь с учениками шутками, подбрасывая темы для спора и взывая к бескорыстному исследованию, Тагерт давал урок нормы. Не той нормы, которая выводится из усредненных показателей, а другой – похожей на полное, неистраченное здоровье. А еще на добро, на исправление всех ошибок, на согласие и вдохновение. Эта норма была знаменем жизни, под которым стоило идти и вокруг которого имело смысл собираться.