— Мне трудно объяснить почему, но в тот день, когда вы впервые вошли в мастерскую, я подумал, что вы докопаетесь до правды.
— Спасибо, — сказал Скаргин, выпуская дым под колпак лампы.
— Я не заискиваю, — посчитал нужным добавить Фролов.
— Тем более спасибо, — сказал Скаргин.
— Я рад, что вы понимаете меня.
— До сих пор вы не могли пожаловаться на непонимание. Не на мое личное, а органов следствия вообще.
— Да, но если бы вы видели, как ваш предшественник смотрел на меня! Он видел во мне потенциального преступника, убийцу! Он не говорил, но я чувствовал, и этого было достаточно.
— Однако подозрения не помешали ему рассмотреть имевшийся против вас материал объективно.
— Мне легче было бы перенести тюремное заключение, — возразил Фролов. — Открыто, в глаза высказанное обвинение — хотя бы и ошибочное — так не мучает. Меня коробило другое: не подозрение как таковое, а способ, которым оно выражалось понимаете?
— Понимаю.
— Невыносимо ожидание, которое не зависит от усилий от собственной воли, от сил, затраченных на его преодоление. Вот что важно. Смотрит на меня следователь, молчит, а в глазах его читается: «Знаю, Фролов, что ты убийца. Сейчас я тебе ничего не скажу, а вот соберу доказательства, тогда держись».
Скаргин молча слушал Фролова. Он сочувствовал ему, но понимал, что неосторожное вмешательство во время признания может толкнуть Геннадия Михайловича на новую ложь, и тогда будет трудно, невероятно трудно выйти из заколдованного круга.
— Я не боялся и не боюсь разоблачения, — продолжал Фролов. — Совесть моя чиста в главном: я не убийца! Все остальное — мелочи. И мое поведение продиктовано, как это ни странно звучит, желанием отстоять свою невиновность. Ложь во спасение — подоплека моих поступков. Не думайте, я помню, что такое презумпция невиновности, но, поверьте, она не избавляет подозреваемого от мучительных переживаний. Уж это я испытал на собственной шкуре.
Скаргин стряхнул пепел и затушил сигарету.
— Ложь в любом случае — неважный способ доказать истину, — сказал он.
— Возможно, — сказал Фролов. — Не знаю, как вели бы себя на моем месте вы, да и никому не желаю быть на моем месте. Я видел лишь такое средство защиты.
— Ложь — орудие слабых.
— Согласен, — устало сказал Фролов. — Вы правильно рассчитали силу своих слов: откровенным я могу быть в ответ на откровенность. Сейчас я расскажу вам правду, не прибавляя и не убавляя от нее ничего.
— Пора, Геннадий Михайлович, давно пора.
— Прус дал мне на хранение сберегательные книжки: одну на семнадцать тысяч рублей, вторую на двадцать два рубля. На второй раньше числилось четыре тысячи, но в ноябре прошлого года Прус снял их со счета.
Скаргин откинулся на спинку стула.
— Где вы хранили их?
— Здесь, в мастерской.
— А почему не у себя дома?
— Чтобы они всегда были под рукой. Евгений Адольфович мог потребовать книжки обратно.
— Кто знал об этом?
— Кроме нас с Евгением Адольфовичем, никто. Я никому не говорил.
— Седьмого января он приходил к вам дважды. Это как-то связано с книжками?
— Да. Первый раз он пришел днем и попросил отнести одну из них, ту, что на семнадцать тысяч, ко мне домой. А вечером зашел узнать, выполнил ли я его просьбу. Поэтому я не хотел говорить о дневном визите Пруса на следствии. И вам тоже.
— Вы отнесли сберкнижку к себе?
— Конечно.
— А вторую, с двумя рублями?
— Он попросил оставить ее в мастерской, чтобы по получении очередной пенсии было куда сделать взнос. Вечером я сказал ему, что сделал все так, как он хотел. Он остался доволен. Что произошло потом, я вам рассказывал. Он захотел остаться в мастерской, я отказал, но Евгений Адольфович стал плакать, и мне пришлось уступить.
— Чем он объяснил столь странное желание? К тому времени вы уже знали, что у него есть свой дом, родные.
— Он вообще был неразговорчив. И в тот вечер без видимой причины стал плакать и все время твердил, что его никто не любит, что он никому не нужен, что решил покончить со своими делами, со своим прошлым и начать новую жизнь…
— Ну, хорошо, а зачем он просил перенести книжку на семнадцать тысяч домой?
— Сказал, что так будет надежней.