В то время окна и стены нового дома еще спрашивали себя: кто будет нашим хозяином! Стены знали, что люди вдохнут в них жизнь, что с приходом людей забьются сердца и у них, у кирпичных стен.
И вот забились сердца у стен.
Большой грузовик вывез из дома утильсырье.
Во двор явилась весна. Следом за ней невесть откуда явился давно уж было пропавший лудильщик. Он громко запел:
— Лу-удить — пая-ять, кастрюли; — паяйте нужные ве-ещи-и!
А женщинам, которые мыли окна, показалось, что мужской, тоскливый голос поет:
«Лю-юбить — стра-адать, поцелуи — объятья — нежные речи».
«Маладой чел-авек!.. То есть дяденька… Пожалуйте на второй этаж.
«Лю-юби-ить — страдать, поцелуи — объятья — нежные речи!»
— На шестой!
— На восьмой!
— На третий!
…Зазвенели под старым дубом острые в весеннем воздухе голоса детей, вздохнуло широким дыханием дерево (его сберегли потому, что: «Граждане, граждане, давайте-ка сбережем, давайте-ка сбережем зеленого друга!»).
Ветки друга тянулись к солнцу. Солнце — к почкам и дереву.
Это были почки и ветки очень старого и почтенного дуба. Право же, Сева Костырик ни за что ни про что нарек его сгоряча женским именем: «Липа».
Звонок. Дверь распахнула младшая — Вероника. (Зиновьевы звали ее Вероничкой.)
Вошла Кира с двумя ребятами, соучениками. Один из них нес за нею ее видавший виды портфель.
Сидя на корточках, в углу коридора. Сева промывал керосином малярные кисти. Она вошла. Он сказал:
— Здравствуй.
Его лицу и шее сделалось жарко. Он почувствовал это. И ужаснулся.
Она не ответила.
— Ма-ама, есть хочу. Щец! Картошки! Быка! Цыпленка! Жареного оленя! А чаю можно?
— Почему же нельзя. Ясно, можно. Ребята тоже, должно быть, проголодались.
Пробежав мимо Севы, Кира чуть не задела его лицо юбкой форменного платья.
— Здравствуй, Кира! («Что с нею?.. Оглохла, что ли?!»)
Она громко смеялась, обнимала и целовала мать. (Двери в кухню были распахнуты.)
Сева домыл малярные кисти, обернул их в бумагу и возвратился в спальню к Ивану Ивановичу.
Зиновьев пел. Он заканчивал окраску четвертой, последней, стены.
— Ну что ж… Я, пожалуй, займусь подоконником, — сказал Сева.
— Да ладно. Чего уж там?.. Во всяком случае, на кухне и у детей перекрывать по третьему разу не станем, и так сойдет. Просвежу на другую весну.
Сева, насвистывая, принялся подправлять голубоватой (венгерской) краской — белила «мат» — узкий сверкающий подоконник.
…Ка-ак в сте-епи глу-ухой
По-омира-ал…
— Иван Иванович, вы правы! Он действительно не замерзал постепенно, а «помирал». Он взял и умер. Мгновенно.
— Что случилось? У тебя нездоровые настроения, Всеволод. Ударился в меланхолию?..
— Нет. Вы просто меня убедили… Давайте-ка на два голоса!
…Пе-ередай привет
Ро-одной ма-атушке;
Низко по-оклонись
Ро-одному ба-атюшке…
Они пели очень прекрасно. Под их дружное пение была закончена внутренняя отделка квартиры — столь блистательная, что свободно могла при каких-нибудь международных (или не международных) соревнованиях получить приз. А впрочем, такие соревнования не вошли в жизнь. До них еще не додумались. Они, как говорится, «не привились».
Каждый знает, что Стендаль написал знаменитую книгу. Она называется — «О любви». В этой книге, знакомой не первому поколению студентов и десятиклассников, умным Стендалем высказано: «надежда + сомнение = и родилась любовь».
Гений Стендаля был гением мыслителя и художника. (А не палатой мер и весов.) Хотя сам Стендаль мнил себя к тому же и математиком. Однако Стендаль не сообщает в своей знаменитой книге, сколько надежд и какое именно количество разнообразных сомнений следует применять к различным индивидуальностям.
Психологический закон, открытый великим французом, не вобрал в себя, как он, бедняга, этого ни желал, закона арифметического.
К тому же его книга написана в другой век. В ней ни слова не сказано о «сублимации» (переводе духовной часовой стрелки). Стендалем не приняты во внимание законы, так сказать, социальные: например, законы учебы…
У людей такого склада, как Сева, самолюбие, подшибленное девчонкой, ноет не больше чем полчаса.
Жизнь полна другими радостями и заботами, иной любовью — более глубокой, более честолюбивой…