– Вы угадали! Кого находит счастье? Бедняка, погорельца! Вот открыла лавочку. Мне бы лучше закрыть ее. Жених ополченец, а муж дочери запасный. Да, да запасный!
– Вы продаете картофель? – перебила ее Перель.
– Конечно! Почему же мне его не продавать?
– Так дайте мне три фунта. Весы у вас хорошие? Вы честная женщина, а весы могут быть плохими. Вот, говорят, теперь на фабриках делают только плохие весы. Не знаю, может быть, так и нужно! Может быть, нужно, дорогая…
Она уныло покачала головой, и обе зашли в лавочку. Послышался плач ребенка. На минуту плач затих и сейчас же опять возобновился.
– Не могу слышать плач детей, – грустно выговорила Перель. – Я и сама готова заплакать.
– Это сынок Песьки плачет, – сердито произнесла Голда. – Бедняжка всю ночь не спала. Бедняжка в шестом месяце, но от горя два раза чуть не сбросила. В первый раз, две недели тому назад, когда сгорела ее лавочка и маленькое добро; второй раз, пять дней тому назад, когда умер ребенок. А Нахмале ничего знать не хочет. Замучил Левку, замучил Пеську. Спросите его, отчего он плачет?
– Я очень жалею детей, очень, – повторила Перель. – В них радость, и горе от них сладкое. А у меня нет ни одного, да, ни одного! Пять лет замужем, а детей нет, дорогая…
Вошли еще две женщины, обе какие-то темные, серые, и руки от холода держали спрятанными подмышками. Одна спросила крупы, другая – муки, и сейчас же заговорили о войне.
– Хотела бы уже услышать что-нибудь повеселее, – уныло сказала Перель. – Война, война! Голова не на месте, и нет сил уже жалеть себя, жалеть людей.
– Нет сил, есть силы, а запасных будут брать, – уверенно повторила спросившая муки и постучала ногами от холода. – Мой муж не выдумает. И если он уже кивает головой вот так, то нечего спорить. Он сказал: «запасные, готовьтесь!» Люди ходят по улицам, как козленочки… Вот так мне и кажется: как козленочки… Невинные, бедненькие, а смерть уже стоит за плечами.
– Стоит смерть, – пробормотала Перель, побледнев. – Дорогие мои, зачем война?
– И я бы спросила: зачем война? – вмешалась рыжая, покупавшая крупу. – Жили тихо, тихо. Тихо таки умирали с голоду, тихо таки мучились! Пошла бы и к старшему и спросила: зачем война? Или мало наши сердца дрожат? Или мало мы плачем? Или мы требуем чего-нибудь? Надо же знать почему?
– Теперь вижу, с кем дело имею, – мрачно выговорила Голда. – Вы не сошли с ума? Говорить! Откусите свой язык. Хотят войны, – не мое дело. Не мое дело, говорю вам. Не знаю, кто воюет, что воюет… У меня не спросили, – я не отвечу. Но моему Левке надо уехать. Тоже козленочек, а уговорите-ка его! Я кричу с первого дня: ему нужно уехать. Но подождал пожара, подождал смерти ребенка, а не едет. Не едет!
– Дорогая, – мягко сказала Перель, – никому не хочется уехать.
– Как не хочется? Еврей воин? Еврей убийца? Не знаю, как ваш муж, но Левка ведь настоящий козленочек. Он тихий человек, хороший человек, работящий человек и любит Пеську и детей, как три мужа и три отца. Но все же он козленочек!..
– Он походит на моего мужа, – сказала рыжая. – Тот тоже рвется на войну, а уж дурак, а дурак!..
– Все хороши, – хмуро заметила Голда. – Умные люди давно разъехались…
На пороге показался человек, весь в заплатах, и прорычал хриплым голосом:
– Вы возьмете сегодня керосин? Давайте-ка свою кубышку.
* * *
Песька уже давно проснулась, разбуженная болью, начавшейся где-то внизу, не то в спине, не то в животе. Она спала на кровати матери, единственной кровати в комнате, и, измученная бессонной ночью, уже как в кошмаре терзалась видениями. Нахмале плакал, кто-то его успокаивал, доносился из лавочки голос матери, покупателей, – все было дальним, как будто на краю света, и не трогало ее.
«Кажется», – подумала она, вдруг вздрогнув от боли, и прислушалась к себе. «И этому нужно радоваться?» – с недоумением спросила она себя.
Лишь на днях похоронила она четырнадцатимесячного мальчика, прекрасного, чудесного мальчика, и образ его, больного и слабого, не отходил от нее во все эти дни страдания и скорби. Он умер, он умер! Казалось ей, что никогда уже она не будет плакать такими слезами, никогда другая жгучая, ядовитая печаль не заглушит отчаяния, что навсегда залегло в ее душе. Девственное горе, наивысшее горе первой потери подняло ее внутреннее существо так высоко, а оттуда сверху ей простой, темной, ей кроткой что-то открылось… Почему? И по ночам она тревожила мужа и с недоумением требовала ответа: «Почему, Левка? Почему жизнь, почему смерть?» И в пораненном сердце и в пораненных глазах мелькал кривой, замученный ребенок, как лезвие, рассекал ей мозг, и она спрашивала, вся в горе, вся в смятении: «Почему замученный? Ты знаешь, Левка? Если он дан был для радости, зачем отняли его? И где мои радости? И если нужны были его страдания, то к чему? Почему не мои, а его бессильного, его молчаливого? Не знаешь, Левка? А что есть смерть, Левка? Там, в мальчике, или в моем сердце?»