– Смотри-ка на нее! – возмутилась Голда, но отступила. – Чтоб ты онемела!
– Вот я уйду, – вмешался Левка, поднимаясь.
– Я прошу! Песька больна, – как раз кстати она больна! Почему-то теперь она больна…
– Ты говоришь, ты! – кричала девушка. – Зачем ты детей родила? Я твое горе на плечах носила, двадцать восемь лет я его носила. Я помогала тебе сердцем, никто не помогал, – я помогала. Так что же ты мое сердце мучишь? Цело мое сердце, целы мои надежды? Так еще ломать, еще топтать. Ты мать, – я хочу знать, ты ли мать? Что ты мне дала? Жизнь! Я дарю тебе теперь эту жизнь. Бери ее, но не бей кнутом, не бей камнем… Я работаю, я! Что во мне теперь? Здоровье осталось там, в мастерской, годы здесь. Так отчего же его гонишь? Человек меня полюбил, мою душу полюбил, не трогай последнего, не смей трогать…
– Но если он хочет жениться, пусть работает! Пусть работает. Хлеб любит труд. Вот ты веришь, а я нет. На кого ты рассчитываешь? Я его понимаю, я его насквозь вижу. Америка, так Америка, лишь бы труд. У него ремесло, но он любит много спать.
– Вот вы все кричите, – вдруг вмешалась Песька, – а у меня боли… да боли. Плачут мои дети… Подойдите к ним. Кажется… я рожаю.
– Песька, – крикнул Гем, бросившись к ней.
– Вы видите? Люди, видите? Сестры, видите? Я просил, а никому нет дела. Почему-то нет дела. Тебе легче, Песька? Как раз кстати был пожар, и война, и ребенок умер… Как раз кстати… И никто не жалеет. Я всех жалею, а нас никто. Почему-то никто. Вот так и никто… Скажи, Песька, «легче» – и я засмеюсь.
– Рожаешь? – перебила его Голда и затряслась от радости. – Ну, слава, слава же Богу!
– Вы ссоритесь, – говорила Песька, обводя всех глазами, – а почему нельзя жить в мире? Вот мальчик мой умер, Левка еще на войну пойдет, а я… Ах, опять прошли боли!
От криков проснулся старик Мендель, муж Голды, и кряхтя произнес:
– Что-то сегодня совсем подняться не могу. У меня были сны, – ах, какие сны! Который час? Что? Ах, кости, ну уж и кости у меня. В землю они хотят, в землю.
Он был мрачный, придавленный человек и с раннего утра не видел в мире ничего веселого, бодрого.
Каждое его слово, казалось, пребывало в реках крови, каждое пахло какими-то неиспорченными, застарелыми мучениями, и сам он, сморщенный, угнетенный, со своей седой бородой, дико разросшейся по маленькому лицу, с тоскующими глазами, тоже казался упорной, застарелой болезнью, которую ничто не способно было извести.
– Ах, кости, ах, вы кости, – опять заскрипел он с укором, когда стал одеваться.
Семнадцатилетняя Маня, работавшая у швеи, одевалась под одеялом.
Она была полной, как некогда Этель, цветущей миловидной девушкой, с толстой, светлой косой. Навыкате глаза портили выражение ее лица, но приятность оставалась в полных щеках, в круглом подбородке, в косе.
– Мотель, – произнесла она, – голос у нее был низкий, щекочущий какой-то, – подайте мне кофточку.
Она нисколько не стыдилась своей наготы, забавлялась частыми и нарочито неловкими прикосновениями Мотеля к ней и иногда безотчетно дрожала.
– Ну, дайте же, – повторила она, скрестив, как в мольбе, руки на груди.
Старик уже оделся. В комнате, получавшей свет только из лавки, было по-прежнему темно. На плите в чайнике уже закипала вода.
– Кто мне даст чаю? – мрачно произнес Мендель, усаживаясь за столом. – Левка, садись со мной. Люблю я Левку. Вот человек! Ничего себе человек. Но что с ним будет?
Песька вздохнула. Как тяжело было ей жить среди родных, от которых отвыкла за пять лет замужества! Они казались ей чужими, непонятными с своими криками, дрязгами, внезапными слезами, внезапными радостями. Выросла ли она среди этих глубоко преданных друг другу врагов? Утешение она находила лишь по ночам, когда могла шептаться с Левкой о ребенке, о войне, особенно о войне, и она не отрывалась от него, словно не желая отдать его дыхания, так страшно было ей сознавать свое бессилие. Мгновениями ей хотелось, несмотря на ночь, выть от скорби, голосить от жалости, совершить безумное, лишь бы нельзя было отнять у нее последнюю защиту сердца, и плакала, без конца плакала, когда представляла себе Левку раненым в поле или умирающим. Но наступало утро, снова были ссоры, ужасы, снова кричала проклятая жизнь, и оба, бессильные, становились чужими друг другу. Она очнулась от шума. Теперь кричал Мотель, а старуха выла от ярости, и Маня смеялась.