И я хотел изречь хулы на небо,
Хотел сказать…
Но замер голос мой, и я проснулся.
Снова замирает голос, снова настоящее пробуждение от страшных сновидений избавляет его от хулы на небо.
По сути, это третье стихотворение о смерти — переработанная «Ночь. I», хотя кое-что взято и из «Ночи. II». И тут стоит приглядеться, что исключил поэт из исходного стихотворения, что оставил неизменным и что дописал нового.
Исчез «светозарный ангел», который посылал созерцателя собственной смерти на землю — в наказание за его грехи. «Молись — страдай… и выстрадай прощенье…» — напутствовал ангел в ожидании грядущего суда Спасителя… Вместо ангела с его речами появляется книга, где написан жребий, — впрочем, тот же самый: возвратиться на землю.
Жуткие подробности разрушения плоти в могиле значительно сокращены, — выросло чувство меры: как художник, Лермонтов растёт очень быстро.
Но главное остаётся: проклятия рождению, и родителям, и всем на земле. Ключевая строка — «Я на Творца роптал, страшась молиться» (как в «Ночи. II») — неизменна.
Что же за хулы сновидец хочет изречь на небо? — Понятно, они были бы направлены Творцу. Не оттого ли молитва нейдёт с уст и более того — страшит?..
Судя по «ночным» стихотворениям и — стихам о смерти, очевидно, что, «жестокого свидетель разрушенья», поэт не находит ни в Творце, ни в Его творении на земле — добра.
Д. С. Мережковский заметил, что Лермонтов первый в русской литературе поднял религиозный вопрос о зле.
«Пушкин почти не касался этого вопроса. Трагедия зла разрешалась для него примирением эстетическим. Когда же случилось ему однажды откликнуться и на вопрос о зле, как на всё откликался он, подобно „эхо“ —
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты нам дана? —
то, вместо религиозного ответа, удовольствовался он плоскими стишками известного сочинителя православного катехизиса, митрополита Филарета, которому написал своё знаменитое послание:
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
А. И. Тургенев описывает, минута за минутой, предсмертные страдания Пушкина: „ночью он кричал ужасно, почти упал на пол в конвульсии страдания. — Теперь (в полдень) я опять входил к нему; он страдает, повторяя: ‘Боже мой, Боже мой! что это?..’ И сжимает кулаки в конвульсии“.
Вот в эти-то страшные минуты не утолило бы Пушкина примирение эстетическое; православная же казёнщина митрополита Филарета показалась бы ему не „арфою серафима“, а шарманкою, вдруг заигравшею под окном во время агонии.
„Боже мой, Боже мой! что это?“ — с этим вопросом, который явился у Пушкина только в минуту смерти, Лермонтов прожил всю жизнь.
Почему, зачем, откуда зло? Если есть Бог, то как может быть зло? Если есть зло, то как может быть Бог?»
Оставим на совести Мережковского его догадки о предсмертных мыслях Пушкина, равно как и непозволительное сравнение агонии Пушкина с обыденной жизнью Лермонтова, — но «детский» свой вопрос он в принципе ставит верно. Не эти ли, в самом деле, слова, готовые вырваться, замирают на устах лермонтовского сновидца — и только пробуждение его спасает от хулы на небо?..
«Вопрос о зле связан с глубочайшим вопросом теодиции, оправдания Бога человеком, состязания человека с Богом», — подчёркивает Мережковский.
Вернёмся к этому позже — а пока отметим одно: в глубоких своих юношеских думах о смерти Лермонтов уже вплотную подходит к тому, чтобы напрямую поставить этот вопрос в своём творчестве.
Глава седьмая
МОСКОВСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ
Душа-невидимка
Чужая душа потёмки…
Всего темнее, непостижимее для сторонних душа того, кто одарён гением.
А душу можно ль рассказать?.. —
воскликнул однажды и сам Лермонтов в своей юношеской поэме «Исповедь», написанной в 16 лет.
Это одно; так ведь не только рассказать — но и понять свою собственную душу не просто…
Проницательный и глубокий прозаик М. Е. Салтыков-Щедрин, читая воспоминания о поэте, мрачно заметил:
«…Главным материалом для биографии Лермонтова и теперь остаются исключительно его произведения».
Десятилетия спустя, в 1906 году, Александр Блок пришёл к такому же заключению:
«Почвы для исследования Лермонтова нет — биография нищенская».