В доме, который он делил с Алиной, он оставил все свое, все, что до этих пор представлялось ему элегантным, красивым и приятным: свой студеный кондиционированный воздух, свои сверхсовременные музыкальные центры, свои ванны с гидромассажем, свой гигантский бетамаксовский экран, свои бытовые приборы, свою коллекцию телефонов.
Ему пришлось сменить комфортабельную кровать «Кинг-сайз» с водяным матрасом и атласными простынями на высокое, жесткое и узкое ложе с балдахином, москитной сеткой и фарфоровым сосудом под постелью, – кровать, на которой провел ночь Симон Боливар по пути на Ямайку. Это историческая реликвия, музейный экспонат, но когда Мани на него укладывается, его мучит удушье, и ему снится, что он умер и погребен в саркофаге. Кровать застелена накрахмаленными льняными простынями с вышитыми вручную инициалами «ГК де Р» – это окончательно его добивает. В бессонном смятении, приходящем к нему ночь за ночью, Мани задается вопросом, кто такой был этот ГК де Р.
– Какого черта я делаю в кровати Освободителя? Не хватает только, чтобы явился дух этого ГК де Р и улегся со мной рядышком, – возмущается он.
Сеньорита Фоукон признала негодной всю верхнюю одежду своего шефа и обновила весь его гардероб, от носовых платков до зонтиков. Из прежней обстановки она не позволила перевезти ничего, даже картины Грау[60] и Обрегона, так раздражавшие Мани, когда он с ними сосуществовал, – теперь он грустит по ним, сравнивая их с чудовищной коллекцией масляных портретов бледных священнослужителей и аристократов с козлиными бородками, почтенных матрон и безвестных знаменитостей, покрывающих сверху донизу ветхие стены.
Только коробочки… Шкатулки Алины Жерико – единственное, что Мани не может заменить и от чего не согласился бы отказаться. Все остальное в конечном счете можно снять и надеть, купить и продать. Эти хранилища – нет. Он лично упаковал их и расставил на комоде перед кроватью в своей новой спальне. Иногда, ночью, когда его душит тоска, он открывает их и высыпает содержимое на покрывало, повторяя ритуал, начало которому положил в доме на берегу бухты. Но он слишком часто брал их в руки, и они утратили свой аромат. Раньше, всякий раз, как он их откупоривал, Алина восставала из них, точно джинн из бутылки. Теперь не так. Энергия, скрывавшаяся в их глубине, улетучилась, как старые духи из флакона. Мани по-прежнему трогает, и гладит, и перебирает одну за другой каждую пуговицу, каждую серьгу, каждый медальон. Но хотя он и не замечает этого, даже эти священные жесты стали рутинными. Он все цепляется за обряд, но забыл смысл обряда.
Мани подходит к двустворчатой двери огромного главного зала и открывает ее. Внутри висит вечный сумрак, едва нарушаемый поблескиванием позолоты на алтарных украшениях, и гудит застарелая тишина, взращенная десятилетиями негромких бесед во время визитов вежливости, десятилетиями шушуканья по углам, сговоров в потемках и лукавой любовной болтовни.
Мани шагает по сверкающему полу – три служанки ежедневно полируют его железной стружкой и воском, и паркет блестит, как металл – он слышит звук, а затем эхо своих шагов. Он смотрит на свое одинокое отражение, бессчетно повторенное в лабиринте, образованном галереей зеркал. Он проходит в центр зала и садится на жесткий трон резного дуба. Он и сам кажется вырезанным из дуба: неподвижный, угрюмый, прямой, не знающий, чем заняться, не чувствующий голода – однако, за неимением лучшего дела, ожидающий, когда мажордом доложит, что стол накрыт к ужину.
Без Алины Жерико его частная, домашняя жизнь оказалась сведена к долгой череде промежутков мертвого времени – ими ведают мажордом и три служанки, отделяя один промежуток от другого посредством завтраков, вторых завтраков и обедов, – еда подается с излишком подносов, тарелок, чашек и этикета, и Мани оставляет ее на столе почти нетронутой.
Каждый день на рассвете, едва он открывает глаза и видит, что жены нет рядом, его сотрясает зверский приступ боли, заставляющий его рывком сесть на своем негостеприимном аристократическом ложе. Это то самое чувство, какое испытывает, очнувшись от наркоза, человек, перенесший ампутацию. Но по мере того, как день набирает силу, невыносимая боль – так же, как при выздоровлении после операции – проходит, уступая место тупой расслабленности духа и тела, чему-то вроде общей вялости, действующей, как болеутоляющее, на его уязвленную душу.