Позже Федоров сидел в дежурке у Александры — так звали девчонку, — которая говорила ему что-то успокаивающее своим не то вятским, не то костромским говорком. На плитке натужно начинал сопеть чайник. Пес лежал на полу, настороженно держа голову на прямой шее; он отогревался, а потому порой вздрагивал и, как бы стыдясь, сразу гасил эту дрожь, поднимая голову еще выше.
Федоров смотрел на собаку и думал о Савельиче, который и после смерти не расстался с Транссибом: лег в землю в двух шагах от насыпи. Придет время, и на месте Горелого расстроится какой-нибудь комбинат или рудник, и застучат над Савельичем молотки по костылям, а потом вагонные колеса на стыках рельсов. Яростно стучится грядущая жизнь… Ой как яростно… Поймут ли нас тогда, вернее, помянут ли?
Федоров поймал себя на мысли, что, думая о Савельиче, он невольно думает и о себе. А как же иначе?.. Иначе и нельзя.
— Спасибо тебе большое, Шура, — он поднялся.
— И чего? Чай закипает, — удивилась Александра. — Все жданки небось съели ожидаючи — и уходите?.. Все плитка несчастная… Чуть дышит. Электрики все обещают, обещают спираль поставить какую-то мудреную, так все без толку.
— Хлеба мне нужно успеть купить. Совсем забыл, а то бабка до завтра изворчится вся. — Он взял в руки цепь, и собака тут же вскочила на ноги. — Ну, пойдем… — Федоров запнулся и, помедлив, окрестил пса: — Кондуктор…
Домой Федоров шел медленнее обычного: он подстраивался под Кондуктора, у которого за путешествие ослабли лапы, и для надежности пес даже выпустил когти, звонко врезавшиеся в почерневший от гари наст. Бедняга, очевидно, все последние дни он провел на ногах.
Разбудило Бориса Клавдиевича что-то необычное. Вначале он подумал, что кто-то из машинной команды — судно лежало в дрейфе, и дизели не работали, — увлекшись ловлей кальмаров, разорался на палубе. Но за открытым иллюминатором чувствовалась лишь вялая, с редкими всхлипами дремота сонного океана. Легкий ветерок, два часа тому назад пошевеливавший занавески, изменил, видимо, направление и зашел с другого борта. В каюте стало душно. Привычно постукивал давно забывший смазку вентилятор. С досадой Борис Клавдиевич взглянул на часы: до вахты можно было еще поспать, а он вот проснулся, и тут вдруг слабо донеслось беспорядочно-надрывное пиликанье гармошки.
Он поднялся и подошел к иллюминатору, осторожно просунул голову и прислушался. Играли на корме. Внизу, на палубе, моторист лениво дергал кальмаров. «Значит, кальмар еще есть, — отметил Борис Клавдиевич. — Авось кашалоты и не уйдут от своей кормежки. Побили их за день крепко». Он хотел окликнуть моториста и спросить: кто это там развеселился, но спохватился, что разбудит гарпунера, и решил сам спуститься.
Одна рука у моториста, словно шатун, механически ходила вверх-вниз, вверх-вниз… Это он потягивал леску и отпускал, снова потягивал и отпускал, а на конце лески, где-то там, в глубине, был фосфоресцирующий шарик, опоясанный обоймой острых крючков. Другой рукой он опирался на фальшборт, терпеливый взгляд рыбака был направлен в зеленовато-серую воду у борта; на этой ряби китобоец легонько покачивался. Порой рука-шатун как бы спотыкалась, и он быстро-быстро выбирал леску обеими руками, а на конце ее, топорщась хвостом и крутясь, как пропеллер, появлялся, брызгая окрест чернильной жидкостью и ежесекундно меняясь каким-то переливчатым цветом, красавец кальмар. Он теребил щупальцами леску и прыгал по палубе, молочно-розово-фиолетово сверкая, а его собратья по-прежнему мощными толчками выходили из глубины и то и дело мелькали вдоль борта, привлеченные светом прожектора.
— Боцман это, Клавдич, — хмуро ответил моторист и как-то озлобленно потащил попавшегося кальмара. — Жена от него ушла.
— Как?!
— «Маркони» в полночь депешу принес… Я как раз на вахту заступал, — все так же глядя за фальшборт, без особой охоты разговаривать, пояснил он и, будто спохватившись, вновь ожесточенно замахал рукой.
«Мальчишка!..» — обругал радиста про себя Борис Клавдиевич и двинулся вдоль надстройки.
Боцман сидел на кормовом шпиле спиной к судну. На коленях у него была гармошка, на которой, как на плахе, покоилась его склоненная голова. Иногда он поднимал ее, некоторое время вглядывался в ночной океан, словно выискивая что-то, и вот — нашел — начинал терзать гармонь. Играл он плохо, и, может, от этого становилось особенно жутко. Борис Клавдиевич дернул плечом, как от нервного тика, и шагнул в коридор.