Назавтра, когда я пришел в мастерскую, Катастрофа начал просвещать меня:
— Ты еще молод, дитя, газет и журналов не читаешь, а потому не знаешь, что такое воспитанность. Во-первых, не положено таращить глаза на клиентов, которые заходят в мастерскую. Это вредит делу. Во-вторых, если старшие ведут с кем-нибудь беседу, не полагается вмешиваться…
Я отлично понял его намек — ведь ему казалось вчера, что он и в самом деле вел увлекательную беседу с Зиядой.
Я не выдержал — обычно я старался с ним не связываться — и возразил досадливо:
— Не такой уж я, как вам кажется, неуч. Я занимаюсь в вечерней школе. Что же касается газет и журналов, то я читаю их побольше вашего. Моя мама — почтальон.
Старший приемщик повысил голос:
— А ты не перечь, когда с тобой говорят! Тебя еще политически надо воспитывать да воспитывать!
Я понял, что он хочет перевести разговор на моего отца и этим выиграть спор. Ведь в мастерской, кроме Бегджана, только он знал мою историю.
Я круто повернулся и пошел к своему месту. Не удержался и рассказал обо всем Бегджану. Негодованию его не было границ.
— Эй, пижон! — позвал он. (В мастерской сразу стало тихо-тихо.) — Ты чего это прицепился к парню? Сам-то ты о себе подумал, кто ты таков? Цена тебе меньше, чем куску негодной горелой кожи. Одним словом… Катастрофа!
Но Катастрофа не смутился. В ответ на несколько слов Бегджана он умудрился выпалить дюжину. Наверно, они подрались бы, не вмешайся другие мастера.
И зачем я только связался с этим пижоном! Чтобы заткнуть рот Бегджану, он, конечно, при всей мастерской обозвал меня предательским выродком. Но и на этом не успокоился, пригрозил Бегджану:
— А с тобой мы в другом месте поговорим!
Не прошло и недели, как в контору и в нашу мастерскую потянулись комиссия за комиссией. Беседуют с людьми, проводят собрания, что-то проверяют. Меня тоже несколько раз вызывали. Может, это все и нужно было, но я чувствовал — не только у меня, и у других работа из рук валится. Дело совсем запуталось, когда несколько человек, недовольные директором, поддержали Катастрофу.
Попробуйте представить мое состояние. Я аккуратно ходил и в школу, и на работу, но жил, сжав сердце в кулаке.
Однажды директор вызвал меня. Я робко вошел, остановился у двери. Но директор подозвал меня поближе, поздоровался за руку, усадил на стул и неожиданно спросил:
— Ты комсомолец?
Я не совсем понял, к чему он задал этот вопрос, но сразу же начал бессвязно рассказывать об отце. Он прервал меня:
— Знаю, знаю. Но ты-то до каких пор будешь таскать эту тяжесть?
— Я бы рад сбросить, да напоминает… кое-кто.
— Верно, напоминают. Вот даже из твоей школы звонили, расспрашивали, как работаешь.
Директор вытащил из письменного стола папку и протянул мне:
— Отнеси в школу. Учись, никого и ничего не бойся, работай спокойно. Да и в комсомол пора тебе вступить.
Я шел в школу и думал: что же там такое, в папке? Наверно, что-то хорошее. С плохим так не провожают.
Директор школы открыл папку, пробежал глазами лежавшую в ней бумагу и засмеялся:
— Смотри, а тебя любят на работе! — И, убирая бумагу в ящик стола, добавил: — Тут, понимаешь, кляуза одна поступила… Да ну ее, говорить тошно.
Прошло около месяца. В городской газете появился фельетон „Кляузник“. Там было написано, что Катастрофа, выучившийся на народные деньги, вот уже несколько лет нигде толком не работает, а безделье свое маскирует болтовней, игрой в бдительность. В фельетоне говорилось о попытках Катастрофы очернить одного из лучших мастеров, заслуженного человека Бегджана, о том, сколько сил и времени отняли у людей всякого рода проверки.
И Катастрофа из мастерской исчез.
Таким образом, о моей беде узнали многие, но никто ни словом не напомнил мне об этом.
В тот день, когда вышла газета с фельетоном, Зияда у ворот дожидалась моего возвращения. Показала мне газету и засмеялась. А я не стал ей рассказывать, с чего все началось. Как и раньше, не хотел ее огорчать, посвящая во все эти дрязги.
7
И все же о самом главном я обязан был рассказать Зияде. Много времени поджидал я подходящего момента. Мысли об этом не давали мне покоя ни дома, ни на работе. Слушаю, бывало, объяснение учителя, а сам про себя повторяю слова, какими поведаю Зияде про свое горе. Работаю, прибиваю каблучки к модным туфелькам, а сам вижу Зияду, представляю, какими станут ее глаза, когда она услышит правду обо мне… И молчать мучительно, а рассказать — еще страшнее.