Букет был офигенный — плеть лозообразной орхидеи, поросшая нежным зеленым мхом. На плети синими звездами светились сами цветы, с желтыми влажными пестиками, пушистыми на конце. Ясно было, что цветики эти ох как дороги и приперли их в февральскую Россию откуда-то из-за южных морей, оттуда, где всегда лето. К цветам прилагался алый картонный ларец с надписью золотыми иероглифами. Внутри, в гнездышках на красном бумажном бархате, были шоколадные вазочки, амфоры и кувшинчики, видимо с ликером или ромом.
Помимо этого, Кен привез из Москвы спеца по психам, профессора Авербаха. Тот прибыл в сопровождении белого микроавтобуса с медицинской аппаратурой: Кен организовал обследование без отрыва от спальни, куда и потащили все эти ящики с мониторами, провода и присоски.
Кен обращался со мной, как с драгоценной вазой из лепесткового китайского фарфора, осторожно коснулся губами моей руки, смотрел ласково и печально.
— Ну вот мы с вами теперь и одни, Лизавета, — глухо сказал он. — Не думал я, знаете ли, что все — вот так… Но об этом — потом! Сначала — медицина. — Обычно смугловато-темное, в сетке морщин лицо Кена сейчас было серым. И губы тоже серые. Он словно выцвел за то время, что я его не видела. Белые усы его казались наклеенными, седая шевелюра — париком. Одет он был, как всегда, безукоризненно. В знак траура на нем был галстук из черного муара.
Я смогла только молча кивнуть, и он покинул спальню.
Профессор Авербах оказался веселым мужичком — недомерком, кудлатым, с черной бородой и усами, похожий на цыгана-конокрада. У него были разбойничьи, пронзительные глаза, с ослепительно белыми белками. Никакого сочувствия к страдалице он не проявлял. И когда я завздыхала, изображая полную немощь, он сдвинул на лоб зеркало, при помощи которого исследовал мое глазное дно, и рявкнул:
— Хватит жалеть себя! Не мешайте работать!.. Его мужеподобная медсестра демонстрировала усиленное внимание к моей особе — замыливала грехи. Сняла с меня косынку и начала лепить на темя, виски, затылок многочисленные присоски.
Я ухитрилась сделать Авербаху «глаз-кокет» и осведомилась томно:
— Ах, док! Зачем меня остригли?
— Было подозрение на закрытую черепно-мозговую… — пробурчал он. — Вы же там где-то своим набалдашником крепко приложились. Падали, мадам, без чувств. Так докладывали… Ничего, волосы гуще будут!
Он играл на мне, как ударник на барабанах, лупил молоточком, тыкал пальцем в точки по всему телу, и я дергалась, как припадочная.
Я впала в трепливое состояние и, когда они начали снимать энцефалограмму, не удержалась от вопроса:
— Ну и на кого я похожа, доктор? Прекрасная девица в объятиях осьминога?
— Заметь, у нее словесный понос, — сказал он сестре, покосившись на меня.
Я обиделась и замолчала. Он взял в руки полотнище с путаницей линий от самописцев, и они начали перешептываться.
Потом присоски отлепили, на голову нахлобучили металлический шлем величиной с тыкву, включили его и уставились на экран монитора, где дергалось и пульсировало что-то серое и живое.
Что-то там жутко заинтересовало Авербаха.
— Я буду жить, доктор? — не выдержала я.
— Жить? На вас пахать можно, мадам… Наверное, у него был такой стиль обращения хамский, хотя глаза удивительно мягкие, обволакивающие, словно затягивали тебя в бездонную глубину. От сухих рук исходил ток ласкового тепла, а от всего его облика — грубовато-нежное, самцовое. И я подумала: наверное, пациенток он в себя втрескивает в две минуты.
— Пусть он тебе справку выпишет, Лизавета! — громко сказала Гаша, настороженно светившая из угла глазками. — Юридическую… Что, мол, так и так. Ты не псих, а вполне нормальная. Покуда тебя в какой-нибудь дурдом не упекли!
Авербах уставился на Гашу с большим интересом.
— Ого! Вот это бабулечка! Ах какая бабулечка!.. Подушечка эта с травками, сенцом… ваша работа? — помял он хрустевшую подушку под моей головой. — Слыхал! А видеть — не доводилось.
— «Сонная» подушка… — пояснила Гаша.
— На метле не летаете?
— Крещеная я, милок. Не полагается.
— А боль снять можете? Головную? Или зубы заговорить?