Люсин с интересом слушал художника, все более проникаясь к нему если не симпатией, то сочувствием. Но слово «стоящее» напомнило ему, что именно этот вдохновенный, с горящими глазами человек продал иностранцу — да еще какому! — один из тех «сверхчеловеческих» шедевров, о которых столь взволнованно сейчас рассуждал.
Налицо была та роковая противоречивость человеческого естества, которой Люсин все еще не уставал поражаться… Даже самые последние подонки — Михайлова к ним он, конечно, не причислял — и те любят порой поговорить о величии человеческой души, обличить чью-то низость. И самое страшное, что при этом они совсем не притворяются, более того — бывают совершенно искренними.
«Мысль о том, что подлости не место в человеческом обществе, с детства усваивает почти каждый. И если кто-то и становится подлецом, то мысль эта уже прочно живет в нем. Он с ней никогда не спорит, поскольку она отнюдь не мешает ему быть негодяем. Напротив, она даже утешает его, нашептывая, что другие люди по-прежнему обязаны к нему хорошо относиться. А уж до чего легко облапошивать этих доверчивых, так и оставшихся порядочными людей! Поэтому совершенно искренне возмущение подонка, когда он сталкивается с чужой подлостью. В этом вся суть. Людям же не столь испорченным, да и вовсе хорошим людям также свойственно судить о своих знакомых и о человечестве в целом, полностью исключая себя… Он очень искренен, этот Михайлов, рассуждая сейчас о святом искусстве, которому сам лично не столь уж доблестно служит. Сейчас он заговорит, наверное, о Леонардо да Винчи…»
— Возьмем Рафаэля! — Михайлов почему-то показал на потолок, где висела лампочка без абажура. — Разве он не иконописец? Он же почти все время писал Божью Матерь! Знаете его мадонну с золотыми волосами? Вот она, величайшая попытка познать непознаваемое, сверхчувственное… Только она одна и отличает мастера от богомаза.
— Понятно, — кивнул Люсин. — Какие из этих икон, по вашему мнению, лучшие?
— Богоматерь «Умиление», потом… — Михайлов вдруг замолк и, бросив исподлобья недоверчивый взгляд, равнодушно сказал: — К сожалению, по-настоящему хороших икон у меня сейчас нет… Была одна, да и ту я, как дурак, проглядел.
— Намек понял.
Люсин подошел поближе к иконам.
В окладах из жести, позолоченного серебра или сафьяна, расшитого северным жемчугом, и вообще без всякого оклада, украшенные самоцветными каменьями или стекляшками, черные, облупленные, с изъязвленными ликами и яркие, блестящие, как олеографии, отпечатанные на бумаге или штампованной жести, гнутые на шпонах доски из липы, сосны или кипариса и таинственные серебряные образки, поблескивающие в глубине божниц, — чего там только не было!..
Особенно поражала колоссальная, два метра на полтора, толстая доска. В красноватом, закопченном сумраке угадывались страшные глаза византийского Спаса. Икона выглядела сильно попорченной, краска местами отслоилась и вспучилась, а кое-где даже осыпалась, оставив после себя меловые углубления.
— Старая? — спросил неопытный Люсин.
— Начало двадцатого века, — усмехнулся Михайлов.
— Отчего же она такая попорченная?
— Из погоревшей церкви. Старушка одна уберегла.
— А вам она зачем? Вы ее реставрируете? — Люсин наклонился к образу и увидел отмытый с одного бока светлый участок, где весело проблескивал розоватый фон. Оспины были там умело зашпаклеваны и подкрашены.
— Такую хорошо повесить в центре белой стены, чтобы только она одна и висела. Будь у меня хата побольше, я так бы и сделал… Впрочем, эта штука не моя. Заказ высокого духовенства.
— Выгодный?
— Да, весьма. Они хорошо платят.
Люсин поднял голову. Над «Спасом» висели еще какие-то запыленные, в серых лоскутьях старой паутины иконы, а на самом верху виднелся чистый квадратик.
— Значит, там она и висела? — как бы про себя сказал Люсин. — Вы сами ее снимали?
— Нет. Он полез. Не утерпел… — усмехнулся Михайлов.
— И как же он полез?
— Обыкновенно. Поставил стремянку и полез.
— А ну принесите стремянку!
— Отпечатки пальцев смотреть будете?
— Побеленные стены шершавы, на них не остаются отпечатки, — серьезно ответил Люсин. — Так дайте же мне, пожалуйста, лестницу!