Он пришел еще раньше, чем она просила, и сидел на диванчике, а она гримировалась и, глядя на него в черкало, говорила:
— Вдруг бы сейчас стук-стук в дверь — и Ханин! Вдруг бы оказалось, что он на самолете прилетел, а?
— Вряд ли, с неудовольствием скачал Лапшин.
Пока толстый парикмахер с губами, сложенными так, будто он хотел присвистнуть, прикладывал Адашовой букольки, она говорила, что вставила в текст фразу Катьки-Наполеона.
— Знаете, эту, — спрашивала она, — помните? «Мы тут как птицы-чайки, плачем и стонем, стонем и плачем». Ничего?
— Ничего, — сказал Лапшин.
Адашова помолчала, потом прошлась по уборной и спросила, хорошо ли она выглядит. Глаза у нее по-прежнему были испуганные.
— Да не утешайте вы меня! — скачала она. — Все равно провалюсь! Мне что-то скучно, так скучно, так печально…
Прижав руки к груди, она точно прислушалась к самой себе, потом с тоской сказала:
— А Ханин не приедет!
И велела Лапшину идти в публику.
Проходя через буфет, он увидел Галю Бычкову с мужем, Побужинского, начальника с женой и Ваську Окошкина с той девушкой, которую Лапшин давеча встретил на улице. Васька аккуратно ел песочное пирожное, и когда Лапшин подошел, у Васьки сделалось настороженное и опасливое лицо.
— Добрый вечер, Окошкин! — сказал Лапшин.
Васька познакомил Лапшина с девушкой, и девушка сказала:
— Варя.
— Скоро начнут, — сказал Лапшин таким тоном, каким никогда не разговаривал с Васькой и каким обычно разговаривают старые друзья в присутствии малознакомых женщин. Тон этот означал, что все прекрасно, любезно и обходительно, и что еще долго южно разговаривать на незначительно-вежливые темы, а что во всем этом нет ровно ничего особенного.
— Приличный театрик, — сказал Васька, — культурненько обтяпано! Но в Мариинском мне больше нравится.
Лапшин хотел заметить, что Васька врет, так как в Мариинском он не бывал, но сдержался из жалости.
Они вошли в ложу, и мужчины, стоя, еще поговорили.
— Ну как? — спросил начальник у Лапшина. — Принял парад? — И, наклоняясь к своей жене, крупной и белокожей блондинке, пояснил: — Он у нас самый главный насчет артистов. Верно, Иван Михайлович? И волнуется, — засмеялся он, — ей-ей, волнуется! Волнуешься, Иван Михайлович?
— Ужасно, — басом сказал Лапшин, — прямо ужасно.
В зале погас свет, и Васька Окошкин, поскрипев стулом, сразу же обнял Варю.
Начался спектакль.
Первую сцену, изображавшую организацию лагеря, Лапшин проглядел, так как все время ждал Адашову и вглядывался в елочки, из-за которых она должна была появиться, а потом смотрел только на Адашову, слушал только ее и самого спектакля почти не замечал.
Адашова играла нехорошо.
Лапшин давно, почти на память знал ее роль, она показывала ему и Ханину у себя дома разные ее кусочки, ходила по комнате, пела, плакала, ссорилась с большим начальником, злословила, и все это было совсем иначе и несравненно лучше того, что Лапшин видел сейчас.
Глядя на нее и слушая ее голос, Лапшин испытывал сейчас такое мучительное чувство жалости к ней, что даже на секунду закрыл глаза, чтобы не видеть, как ей трудно там, на освещенной прожекторами сцене, И чем хуже она играла, тем ближе была она, тем роднее и понятнее становилась, и тем сильнее и острее делалась его любовь к ней.
В антракте он, сделав служебно-бодрое лицо, постучал к Адашовой в уборную и сел на диванчик.
Она, сложив ноги ножницами, ела бутерброд с ветчиной. Но круглые глаза ничего не выражали, кроме усталости.
— Проваливаюсь? — спросила она.
— Вот те на! — сказал Лапшин, — Даже очень неплохо!
Адашова угрожающе на него взглянула и повернулась спиной.