Еще же паки похотеваем и на блудное смешение,
И на конечное душевное и телесное погубление.
Како убо не убоимся лютаго онаго гееннскаго пламени?
Антоний Подольский. Послание к некоему
Мрачный, сидел в корчме Конхобар Ирландец. Да с чего веселиться-то? Правда, и грустить пока не с чего. Пахло весной – талой водой, тяжелым снегом, навозом – свисали уже с крыш сосульки, длинные, почти до самых сугробов, съежившихся от страха перед ярким весенним солнышком, ноздреватых, угрюмых, почерневших. Все чаще приносил ветер сырую хмарь, все реже становились ночные заморозки, и скоро – да, вот уже и скоро – должен был возвратиться с полюдья Хельги с дружиной. Скучно было Ирландцу, живой язвительный ум его, словно заржавевший механизм, стоял без дела, да и какие тут были зимой дела? Жизнь катила себе неспешно, без особых волнений, утро – день – вечер, утро – день – вечер – короткими были дни, солнце всходило поздно, опять же, темнело рано, так что казалось, не успеешь проснуться – а уже и опять пора почивать. Скучно. Никаких происшествий в городе не случалось, так, мелочь всякая – кто-то кого-то обозвал, кто-то с кем-то подрался, чаще всего именно в этой корчме… Обрыдло! Ни купцов, ни кого захожего – зима, не сезон – скорей бы уж возвратился ярл. Весна придет, понаедут купцы, смерды-людишки выберутся из своих лесов на торжище – дрязги пойдут всякие, непонятки-разборки: этому не доплатили, тому худой товар продали, третьего вообще, в зернь обыграв, раздели донага. И все за правдой – к Хельги. А тот на кого все спихнет, кроме особых случаев? Уж ясно, что не на Снорри или Никифора. Никифор за эту зиму словно бы совсем чужим стал, в гости заходил редко, все молился своему распятому богу, интересно, о чем только? Поклонники распятого называли себя христианами, полно их было в Ирландии, были и тут; правда, здешние почему-то больше почитали патриарха из Миклагарда-Константинополя, нежели Римского Папу, как Никифор и все ирландские монахи.
– Эй, хозяин! – заглянув в опустевшую кружку, крикнул Ирландец. – Что, ромейское вино уже кончилось? Кончилось? Не может быть! А что есть? Брага? Дюже хмельная? Ладно, давай тащи свою брагу, попробую.
Корчмарь Ермил Кобыла – мосластый, с вытянутым унылым лицом, и в самом деле чем-то напоминавшим кобылью морду, – самолично принес важному гостю изрядный кувшинец браги. Поставил на стол с поклоном:
– Пей на здоровьице, господине!
– Постой, – Конхобар придержал его за локоть, – сядь. Выпей со мной.
Ермил послушно присел рядом на лавку, выпил, почмокал губами, окидывая темное помещение внимательным, все примечающим взглядом. Корчма была пуста, как и всегда в это время, в марте-протальнике, и зимой-то редкий гость заглядывал сюда по пути санному, а уж раннею-то весною – и вовсе никого, оно и понятно: зимники таяли, а лед на Волхове-реке еще стоял, да был уж тонок, ни на ладье проплыть, ни по льду. Не было пришлого народу, не лето. Только в дальнем углу, у слюдяного оконца, сидели трое парней в грязных онучах. Парни пили бражку да жарко о чем-то спорили. Ирландец по привычке прислушался…
– А третьего дня Ноздрю убитым нашли. Без калиты, без пояса, в груди – нож агроменный!
– Шалят робяты…
– Да уж, пошаливают. Ране-то был у них за главного Ильман Карась, да сгинул, говорят, где-тось.
– Некому теперь и пожалиться, не варягу ж?
– Да уж… Был бы кто свой, а варягу все одно, как тут у нас… Бона как уехавши за данью, так и носа не кажеть.
Ишь как заговорили. Недобрая усмешка искривила тонкие губы Конхобара Ирландца. Стоило только Хельги уехать, как Ильмана Карася вспомнили, кровавого душегуба, на совести которого немало людских жизней. Года три уж, как лежит Ильман в лесах у далекой Десны-реки, пронзенный стрелою. Сгнили уж, поди, его косточки или растаскало зверье. Такого и не погребли – не заслужил лиходейством своим погребения, а эти ишь вспомнили Карася добрым словом. Нашли заступничка. А может… может, кто из них из его старой шайки?
Ирландец покосился на парней. Сидевший рядом корчмарь проворно наполнил брагой кружки.
– Молодец! – одобрительно хлопнул его по плечу Конхобар и, крякнув, выпил до дна. Ермил же лишь притворился, что пьет. Чуть пригубив, встал: