А смысл этих впечатлений, этих “возвышающих душу зрелищ” тот, что вы “молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этою стыдливостью перед собственным достоинством”.
Молчаливый героизм без эффектных фраз, без всякого тщеславного желания выставить себя и сосредоточить на себе внимание и вместе с тем милое, нежное добродушие русского солдата, умеющего быть деликатным, как любящая женщина, полностью изображены Толстым в его “Севастопольских рассказах”. Он вдохновляется прежде всего этим, и вы ясно видите, что он любит (а не просто описывает) то, чем вдохновляется. Толстой первый заглянул в душу старого дореформенного солдата и первый создал его тип или, вернее, целую галерею типов, теперь уже родных и близких каждому русскому писателю. В жизни, полной самоотречения, невыносимых тягот и лишений почти нечеловеческих, жизни без тени личного счастья, без семьи, без будущего, с вечно поднятым над головой обухом, с не уходящим ни на шаг призраком смерти, Толстой учуял что-то таинственное, прекрасное и чистое, как звезда на небе. И он склонился перед этим, и вера в народ утвердилась в его сердце раз на всю жизнь. Как ни менялось впоследствии миросозерцание Толстого, как ни глубоко погружался он в безнадежное отрицание – эта вера спасала его и вызывала после каждого падения к новой жизни, новой работе.
Если в кавказских рассказах Толстого на первый план выступает противоречие между природой и человеком, миром одной и суетливостью и кровожадностью другого, то в “Севастопольских рассказах” почва этих противоречий шире, разнообразнее и глубже.
Во время перемирия разыгрывается, например, такая сцена:
“Вот пехотный бойкий солдат, в розовой рубахе и шинели внакидку, в сопровождении других солдат, которые, руки за спину, с веселыми, любопытными лицами стоят за ним, подошел к французу и попросил у него огня закурить трубку. Француз разжигает, расковыривает трубочку и высыпает огня русскому.
– Табак бун,– говорит солдат в розовой рубашке, и зрители улыбаются.
– Oui, bon tabac, tabac turc, – говорит француз, – et chez vous autre tabac – russe? bon?[5]
– Рус – бун, – говорит солдат в розовой рубашке, причем присутствующие покатываются со смеху. – Франсе, бун, бонжур, мусье! – говорит солдат в розовой рубашке, сразу уж выпуская весь свой заряд знаний языка, и треплет француза по животу и смеется. Французы тоже смеются.
– Ils ne sont pas jolis, ces b… de Russes,[6] – говорил один зуав из толпы французов.
– De quoi ils rient donc?[7] – говорит другой, черный, с итальянским выговором, подходя к нашим.
– Кафтан – бун, – говорит бойкий солдат, рассматривая шитые полы зуава, и опять смеется.
Ne sors pas de ta ligne, á vos places, sacré norn![8] – кричит французский капрал, и солдаты с видимым неудовольствием расходятся”.
Не странно ли будет видеть потом, всего через несколько часов, этих добродушных людей, так весело разговаривавших друг с другом, с ожесточенными и освирепевшими лицами прокалывающих друг друга штыками? Вражды между ними нет никакой; если бы не странная стихийная сила, руководящая ими, они долго бы еще продолжали беседовать и смеяться, а потом вместе и дружно принялись бы за работу. Но “белые флаги спрятаны, и снова свистят орудия смерти и страданий, снова льется невинная кровь и слышатся стоны и проклятия”.
Дикая и страшная трагедия человеческой жизни разыгрывается на полях сражений. Где и в чем можно найти ей оправдание? И вместе с Толстым невольно спрашиваешь себя: “Неужели эти люди – христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, – глядя на то, что они сделали, с раскаянием не упадут вдруг на колена перед Тем, Кто дал им жизнь, вложил в душу каждого, вместе со страхом смерти, любовь к добру и прекрасному, и со слезами радости и счастья не обнимутся, как братья?”…
Нет, не обнимутся. Цветущая долина покрывается мертвыми телами, опять свистят орудия смерти, прекрасное солнце спускается к синему морю, синее море, колыхаясь, блестит в золотых лучах солнца, а люди, как дикие звери, бросаются друг над друга и рвут друг друга зубами…