Как они страдали, теряя Николу…
Но уже резко чужое проступило в его лице — смерть!
Впервые я увидел, ощутил, почувствовал смерть так близко.
Рядом!
Губы мои задрожали, задергались, горло сжалось. Тогда я осторожно прикрыл лицо Николы своей кепкой и пошел к тем, двум…
По ним уже ползали, шевеля усиками, серые жучки, похожие на чешуйки осыпавшейся коры. По разорванному закрасневшемуся воротнику белой рубахи старца мерял зеленый мягкий червячок, тянул за собой блестящую ниточку. Я осторожно снял его и посадил на какую-то травинку.
Потом долго стоял и смотрел.
И медленно постигал, как это страшно — убить человека!
Самому.
И тогда, в соборной тишине болотного леса, в его вечном молчании, я понял, как безнадежно мое положение.
Какое право они имели стрелять в Николу и заставить меня убить их? Они, они сделали меня человекоубийцей.
— У, сволочи! — закричал я. — Гады ползучие!.. Мерзавцы!
Отчаянье охватывало меня и, наконец, сжало сердце. Уж лучше бы убили не Николу, а меня.
Пиная ногами мох, я забросал трупы и быстро пошел назад, к Николе… к телу Николы…
…Пришла ночь. Творилось что-то неладное.
Словно холодная вода побежала под рубашкой. Ощутил, понял — сейчас я один, совсем один, над Николой — среди ночных, гниющих болот. И те, двое, лежащие в ночи, которых я… Да там ли они?
Нет, не буду думать об этом, не буду!..
Уйти отсюда.
Вдруг шаги, со всех сторон, тихие, вкрадчивые…
Крадутся! Ко мне!
Я хочу вскочить и не могу. Я — окостенел. Меня окружает чернота, густая и вязкая, как трясина. В ней шевелящиеся, извивающиеся, смутные фигуры… Они ближе… ближе… Вот хлынули, покатились, понеслись на меня… Исчезли.
Но они не ушли, они — вокруг.
— Значит, человек может убить человека? — спрашивает меня голос.
Это Никола.
— Я защищался… По праву защиты. Зачем они убили тебя, — объясняю я.
— Почто делаешься главою, будучи ногою? — бормочет старец.
Голоса окружают меня. Сначала они шепчут. Потом усиливаются, становятся все громче, громче…
Грозовыми перекатами несутся они среди сосен:
— Кровь на руках!
Я вскакиваю, бегу… Вот черная вода с плавающими в ней звездами. Как блестки жира.
Я быстро опускаю руки в ее черный блеск.
Шум стихает. Они за спиной, рядом.
Смотрят.
— Во грехах родились, во грехах скончаемся, — склоняясь ко мне, бормочет старец. Я чувствую, как его борода щекочет шею.
Я мою, мою, мою свои проклятые руки…
На следующий день приплыли на лодке кузнец и двое ходоков. Они нашли меня на берегу. Говорят, я сидел и тер руки пучком осоки. И говорил ворчливо:
— Мыло бы сюда. Сам этого не помню.
Ничего не помню, даже как меня тащили через болото, по неясной болотной тропе…
Открыв глаза, я увидел Копалева. Но смутно, черным шевелящимся силуэтом.
Меня ослепил жаркий свет. Сильно ломило голову и словно стягивало ее узеньким обручем — железным, тугим.
Но глаза привыкли к свету, и я увидел все ясно, четко.
Копалев сидел рядом на скамейке, руку свою держал на моей. Смотрел на меня. Сам старенький, в латаном кителе, лицо маленькое, коричневое, жалостно сморщено. Вид нездоровый, нижняя губа обметана простудной сыпью…
Я сел на кровати, свесил ноги.
Осмотрелся — чистая изба, дожелта выскобленный пол.
Постель белая, пахнущая свежестью. На руках — бинты.
В раскрытых окнах шевеленье и всплески белых занавесок.
Радостное сверканье. На полу — солнечный вензель. Посредине его — симпатичный белый котик удивительной чистоты. Моет голову — сначала долго лижет лапку с розовыми подушечками, а потом трет себя за ушами, и снова лижет, и снова трет…
Тишина, покой, мир.
— Вот ты и вернулся, — говорит Иван Андреевич, робко поглаживая мою руку. Поразмыслив, добавляет: — Если тяжело, то молчи… Я уже знаю. Парменов разъяснил. Кузнец. Интересный, между прочим, человек. Но главное — ты здесь. Вернулся.
— Я-то вернулся, — прошептал я. — Я-то вернулся. А вот… вот… вот… — И разрыдался…
— Реакция, — произнес кто-то ученое всеобъясняющее слово, и все ушли. Дверь, заскрипев, притворилась за ними. В избе остались я и белый котик. Он запрыгнул на подоконник и ловил занавеску.
Я уткнулся в подушку — рыданья жгли, душили меня… Я оплакивал Николу, себя, всех-всех…