26.7.39
Моим друзьям-коммунистам придется провести слона сквозь игольное ушко, чтобы оправдать этот договор между двумя хищниками[99]. Разумеется, диалектика предоставит им богатый ассортимент аргументов. Они снова вытащат из подвалов историческую необходимость: если бы Советы не опередили своих западных противников, Англия и Франция сами заключили бы союз с дьяволом. Господь сжалился над некоторыми из моих друзей, прибрав их прежде, чем они были преданы товарищами. Не успей они умереть, сердце разорвалось бы у них от горя или от трюков собственных соратников, кои тьму называют светом. Даже юмор, помогающий принимать мир со всеми его пороками, не готов протянуть мне утешительной соломинки иронии. Мир для меня теперь лишь чистый лист бумаги, в духе статьи нашего знакомца Святого Мартина Иерусалимского[100], — ведь в этом единственный шанс обновления.
Как монашенки стараются утишить душевную бурю за кропотливым плетением кружев, так я связываю себе руки, дрожащие от гнева, изнурительной работой над черновиком. Мое «я» — одно из тех, что сидят во мне, верхнее или нижнее, — все время увиливает от того, чтобы закончить работу. Наглость — в такую пору шлифовать рифму или просеивать прозу, отбрасывая лишние слова. Разбиватели форм, быть может, лучше нас, фанатиков ясного периода, описывают действительность. Конечно, я не в состоянии изнасиловать свою натуру, заставив ее усвоить последнюю моду. Мне не достаточно того, чтобы выставить свое смятение на всеобщее обозрение. Процесс писания помогает мне понять. Если же сочинительство и на это не способно, так что в нем проку? А душевного успокоения оно мне не принесет.
Тем временем черновик пополняется подробностями, в том числе весьма пикантными. Боюсь, не смогу их использовать. Розендорф «разочаровал» меня. Я выбрал его именно потому, что он человек, для которого в мире ничего не существует, кроме музыки. Но с течением времени мне стало ясно, что он мог бы стать героем авантюрного романа, который не сдвигается с места. Приключения сами ищут его, да и история не оставляет в покое. Как это иронично: Розендорф уехал в нарождающуюся страну первопроходцев, чтобы бежать от истории, но история закружила его в мрачных своих сюрпризах. Ей удалось даже расщепить ядро семьи. Розендорф — человек замкнутый и сдержанный, почти необщительный, и все же он то и дело оказывается в центре какой-нибудь любовной истории, в которую вовсе не собирался ввязываться. Некоторые факты открылись мне совсем недавно. Влюбленный и в ближнем замечает влюбленность, которой не видал, покуда любовь не поразила его.
В этом черновике я не следовал обыкновению детектива-любителя, таящегося в любом писателе: я не собирал фактов, какие могли бы пригодиться для оживления ткани рассказа, посвященного жизни скучных людей. Так, я обошел молчанием безотрадную любовь Гелы Бекер. Я полагал, что бедные трапезы, каковые время от времени вкушает у нее Розендорф, дабы утолить голод, не придадут остроты моему вареву. В моем романе Розендорфа придется обеспечить благополучной семьей, чтобы я мог отдаться «анатомии квартета». Пропустил я и все вздорные влюбленности, все привычные формы поведения, которым нет в моей книге места, если они не будут исполнять функцию аллегории. Я останусь верен прототипу — оригинальному Квартету Розендорфа только в том, что и в моем квартете не будет соблюдена чистота сугубо мужского состава. Правда, моя Эва будет играть на виолончели. Это будет женщина, сидящая, широко расставив ноги, защищая источник надежды и горестей инструментом с сильным резонансом. Она нужна мне, чтобы свидетельствовать о том, какой сводней чувств является музыка.
По всей вероятности, я не откажусь от девочки, дочки хозяев Розендорфа, от этого соблазнительного незрелого яблочка с горящими глазками. Сделаю это не из-за пикантности эпизода (половые извращения придают современной литературе не-кую глубину) и не оттого, что намерен судить вожделения персонажа, отданного мне на милость, — во мне нет ни тяги к злодейству, ни страсти править людьми, потребной, чтобы мысленно издеваться над судьбой, которую создал я в своем воображении; не оттого также, что невыносимое чувство вины породило некоторые из самых блестящих страниц в музыке девятнадцатого столетия (несчастный, больной сифилисом Шуберт верил, что его прекрасные мини-адажио есть непростительное лицемерие, ибо какое право имеет жалкий грешник петь вкупе со всеми ангелами?). Я сделаю это главным образом потому, что нахожу неразрывную связь между музыкальной личностью мужчины, истончившего свою чувствительность до предела человеческих возможностей, и его тяготением к кисловато-зеленому плоду, висящему на конце высокой ветки.