Манечка была уличной, ходила по Тверскому бульвару и жила вместе с нами в коммунальной квартире, одной из первых в Москве, принадлежавшей мадам Кош-кодавовой. У нее в комнате стояли комод, стул, стол и кровать, а на столе лежали колода карт и коробка пудры. Больше у Манечки не было ничего. И так я узнала, что можно жить, не имея ничего, только колоду замасленных карт и коробку ярко-розовой пудры. Манечка садилась напротив меня и гадала мне. Потом мы разговаривали с ней. Она удивлялась, что я люблю читать. Я удивлялась, что она любит гулять у памятника Пушкину. Она была осторожна со мной, как если бы я была хрустальной вазой. Мне очень хотелось иногда с ней вместе пойти ночью на Страстную площадь (это было все то же желание взглянуть, что "лежит у нее за ширмами"), но она тихо и твердо сказала мне, что это нельзя, и я не настаивала. Мадам Кошкодавова говорила, что она "нюхает". Мне некого было спросить, что это значит, и я спросила об этом самое Манечку.
- Ну и нюхаю, - ответила она и так посмотрела на меня, что я больше к этому не возвращалась.
Когда я уезжала на юг, я подарила ей золотую брошку с сапфиром кажется, фамильную, единственное ценное, что у меня было, и много позже сказала матери, что ее у меня кто-то украл. В те годы солгать было легко, гораздо легче, чем теперь. Вижу, что я уже тогда делала, что хотела, не ждала, когда мне будет сорок лет.
"Когда я уезжала на юг". Да, там, в Нахичевани, "благодарные армяне" все еще ели белый хлеб, и, когда моего отца сократили, нам ничего другого не оставалось, двинуться через Оршу и Киев к Ростову. Я приняла новость о нашем отъезде с полным равнодушием, никогда в жизни не была я такой неподвижной, молчаливой, угрюмой и потерянной. На ростовском вокзале я вышла, завернутая в одеяло и босая: ночью между Фастовым и Казатиным у меня унесли все, чемодан был вспорот ножом, особенно стыдно было мне почему-то оказаться без шляпы. В одних чулках я взошла на крыльцо дедовского дома. Он был пуст. Деда не было. Селифана не было. Лошадей не было. Собак не было. Только мебель стояла у стен в чехлах и старинный несгораемый шкаф. Я поселилась в комнате с этим шкафом, и, так как никто не мог сдвинуть его с места, он остался стоять, и я хранила в нем остаток своих книг - тех, что я не успела раздарить Манечке и студенту с Пречистенского бульвара.
Я вполне отчетливо сознавала, что от меня остались клочья, и от России - тот небольшой кусок, где мы сейчас жили, без возможности свидания или переписки с теми, кто жил по другую сторону фронта гражданской войны. Говорили, что война в Европе идет к концу, - я только много лет спустя узнала, когда именно она кончилась. Говорили, что в Париже носят короткие, до щиколотки, юбки, что выходят новые книги, что театры в Лондоне по-прежнему ставят Шекспира и Шоу, что в Италии цветут лимонные деревья. Но в реальность всего этого трудно было поверить. Белый хлеб теперь был реальностью, восьмой класс гимназии был другой. И библиотека. Городская нахичеванская библиотека, где можно было получить и роман Германа Банга, и "Петербург" Белого, и "Дикую утку", и "Стефанос". Помещалась она на Проспекте. Там шумели деревья и, заламывая фуражки и выпуская из-под них на лоб вихор, ходили гимназисты, задевая гимназисток. Но позже, к ночи, они уходили в сад городского клуба, и на Проспекте становилось пустынно, тихо; под фонарями на скамейке пахло гелиотропом; и я придумывала сегодня, что это - Амстердам, завтра - что это Барселона, послезавтра - что это Царское Село. А Виржинчик сидела рядом, читала под фонарем Альтенберга или Штирнера и только просила заранее ей сказать, где мы нынче находимся, чтобы уже наверное не спутать на сегодняшний вечер Шотландию с Эгейским морем.
В своем дневнике (от 29 ноября 1851 года) Лев Толстой писал:"Я никогда не был влюблен в женщин. (Ему в это время было 23 года.) В мужчин я очень часто влюблялся. Я влюблялся в мужчин, прежде чем иметь понятие о возможности педерастии (подчеркнуто Толстым); но и узнавши, никогда мысль о возможности соития не входила мне в голову. Странный пример ничем не объяснимой симпатии - это Готье. Меня кидало в жар, когда он входил в комнату. - Любовь моя к Иславину испортила мне целые 8 месяцев жизни в Петербурге. Красота всегда имела много влияния в выборе; впрочем, пример Дьякова; но я никогда не забуду ночи, когда мы с ним ехали из Пирогова и мне хотелось, увернувшись под полостью, его целовать и плакать. - Было в этом чувстве и сладострастие, но зачем оно сюда попало, решить невозможно, потому что, как я говорил, никогда воображение не рисовало мне любрические картины, напротив, я имею (зачеркнуто: врожденно) страшное отвращение".