Это была его жалоба давнишняя, сокровенная, высказанная впервые в его завещании, написанном десять лет назад, когда он разуверился в честности даже тех, кого вытащил из грязи, обогатил, разрешил почти все… Тогда обманули его и Басмановы, и Вяземский, и Васька Грязной — все они, особые, «опричные». Тогда-то и написал он завещание — великую идею укрепил словом царским, впервые в истории Руси ясно и твердо указал на закон престолонаследия от отца к старшему сыну. К Ивану. А младший — Федор — был низведен до рабского образа, как и все князья и бояре. Царь и должен быть одинок, как дуб столетний среди поросли, — недосягаемо выше всех.
Иван Васильевич запахнул полы опашня, закрыл глаза, припоминая. Детям он писал в завещании, как Христос апостолам: «…Се заповедую вам, да любите друг друга…» Далее, правда, шло уже все земное и к одной точке-цели. Это начали московские князья с Ивана Калиты, но только он закрепил и утвердил как закон, потому что он первый провозгласил себя царем-самодержцем. «И теперь, — с гордостью думал Иван Васильевич, открывая глаза и щурясь на блики в ледяных лужицах по двору, — теперь и отныне установится наш род навеки на престоле российском — старший сын после отца, а не дяди, или братья, или какие-нибудь удельные рязанские либо тверские княжата. Только мы, москвичи, наш род. И от этого единство, крепость, сила державы!»
Но что-то мешало, какая-то задоринка в глазу, мелочь, и он начал тихо тосковать, сморщился, сначала не мог ухватить, вспомнить, и вдруг: «А Ивана-то нет! Федор же слаб умом и телом, а Димитрий-царевич[228] — младенец…» Бессмыслица. Завещание его тогда — основа закона, теперь — бессмыслица. Потому что некому передавать державу: сам он год назад Ивана-сына, преемника, убил.
Из-за речки, за полем, еле доносило с березовой опушки воркование одинокого тетерева: тока разбили, разогнали, когда строили крепость, но одиночки еще прилетали по привычке, в брачную пору токовали на деревьях, едва зачиналась заря. «И туда меня не пускают, и к причастию не пускают — наказали за пятый брак с Марией Нагой. А если б не этот брак, то на кого оставить Русь? На одного Федора слабоумного? Теперь же есть, пусть хоть и младенец пока, но законный царевич — Димитрий…»
Мысли шли в два ряда — один под другим, а боль ныла, оставалась постоянной: «Кто любил меня хоть когда-нибудь? Мать?» Он еле мог припомнить Елену Глинскую, красавицу правительницу, всю охваченную тайной страстью к рослому толстогубому князю Ивану Телепневу-Оболенскому[229], которого он, восьмилетний Ивашка, инстинктивно ненавидел. Мать заходила на детскую половину мимоходом, вскользь ерошила волосы, целовала в маковку и исчезала, свистя шелковым подолом, еще на неделю. «Нет, его, Оболенского, она любила, власть она любила — ради него, — но не меня… Сильвестр? Он любил только Бога, а меня — как царя православных, но не как человека, он стал мнить себя пастырем всесильным, рабства требовал слепого от меня, от самодержца!.. Адашев Алексей? Этот стал мнить себя беспорочным, аки ангел, а втайне брезговал моим женолюбием, казнями, ярым хотением, которое меня истязало ночами: он-то приметил, хоть и молчал. Нет, не любил и он. Кто же? Андрей? Курбский? Да. Вначале. До Казани. Этот был попроще, весь — воин от роду, открыт, честен. И я его любил… Но и он меня предал… и он, и он… — шептал Иван Васильевич, вглядываясь поверх стены в туманное затишье, дальних березняков, слушая слабое тетеревиное воркование-бульканье. Или это ручей в овраге?
Стража прошла внизу вдоль стены, в ногу, молча, косясь вверх, где на втором ярусе теремной галереи застыла черная фигура в шлыке. Вспорхнули, исчезли синицы — кто-то все сглазил, испугал. Иван Васильевич стоял, слушал, точно ждал ответа на свою жалобу. Но ответа он не дождался: все просыпалось вокруг — птицы, почки, блики, люди, лошади, все начинало новый обычный радостный труд, один он никому не был нужен, и более — все замирало, сжималось, его почуя.
Ночь уходила на запад, светлел край неба за коньком левого крыла — женской половины дома, перестроенного три года назад для Марии Козинской. Туман талый, холодный подымался из поймы за домом, чуть тронуло туман прозеленью на востоке, там, где осталась истинная жизнь, где все родные, свои, кровные. Видят ли они его здесь?