Хмелевский, казалось, прочитал эту мысль:
— Я приехал сюда по указанию львовского епископа, но и затем, чтобы ты дал совет, как Антонию Поссевино, легату Папы, держаться с князем Иваном.
Курбскому хотелось одного: очистить дом от этих зловещих людей, закрыться с головой одеялом, не думать ни о прошлом, ни о будущем: он потерпел поражение и там и здесь. Но надо было отвечать.
— Князю Ивану бесполезно говорить о перемене веры. Наоборот, если смешать эти вопросы, можно испортить договор о мире.
— Но князь Иван не может иметь никакой христианской веры, — сказал Хмелевский и опять поднял белый палец. — То, что он делает, не делают даже мусульманские фанатики. Он убил сына, у него семь жен, да ты и сам знаешь… Где же здесь вера в агнца Божия?
— Да. Но где вера у тех, кто сжигает на костре невинных? Ни у него, ни у них нет веры в Христа. Вера есть, но не та вера…
Голубые глаза Курбского уставились в невидимую точку, мелко тряслись кончики пальцев. Иезуит поднял подбритые брови.
— В кого же вера у него? И у них?
Курбский взглянул быстро, странно:
— Имени его не хочу называть. Ты, пан, его скоро, может быть, увидишь, хотя я даже тебе того не желаю…
Хмелевский откинулся на спинку кресла, его холеное лицо выражало еле заметное презрение.
— Я понял твою мысль, спасибо тебе. Но ты прав только в одном: вера — это не обязательно идея. Это часто более простое — обряд. Магия. И князь Иван не уступит своей магии даже за всю Ливонию!
Курбский не понял, что он имеет в виду, понял только, что чем-то помог иезуиту, и это было тягостно для него, раздражало. Прощаясь, Казимир Хмелевский сказал:
— Может быть, мы еще встретимся, князь, но я надеюсь, что больше не приеду к тебе с печальными известиями. Помни о своих детях, если тебе уже все равно.
Ночью у себя в спальне тихо поплакала Александра, которая все узнала от мужа, но, всхлипывая в подушку, успокаиваясь, засыпая, уже думала, когда лучше, улучив минуту, отпроситься к сестре в Ковель, чтобы посоветоваться с ней об отделке того желтого атласного платья, которое — она заметила это — понравилось пану Казимиру Хмелевскому. А сам пан, покачиваясь на ухабах в кожаном возке рядом со спящим старичком судейским, думал, что легату Антонию Поссевино не удастся ни в чем убедить князя Московского, если он будет говорить с ним в защиту правоты римско-католической церкви, и вообще, наверное, не удастся получить какие-либо уступки в этом вопросе.
Курбскому стало ночью плохо — тяжко, душно, опять сдавило и не отпускало затылок, подташнивало. Ему не хотелось видеть сонную и сердитую Александру, и не было такого любящего слуги, как Мишка Шибанов, и поэтому он час за часом томился, глядя в темный потолок. Что можно сделать, если от одного разговора ты уже повален, как от удара дубины, беспомощен? Он не хотел покоряться людям, не хотел примиряться ни с иезуитами, ни с опричниками. «Бог меня простит за это, — думал он. — Есть же твари нечистые, можно ли их любить? Заповедь я знаю, но это не в силах человеческих…»
Спал большой темный дом, который он невзлюбил из-за темных дел, в нем происходивших: точно паутина в душе и на балках потолочных осталась от тех дел. В очаге-камине чуть рдели, остывая, угли, в комнате сгущался мрак, а во мраке висела другая комната — хрустальный куб, где опять собрались родные люди, говорили, улыбались, иногда взглядывали на него, но он не мог им ничего рассказать сегодня — снова вступили в него какие-то полусны-полумечтания, и страх, и ожесточение, точно потянуло сквознячком тленным с пола по голым ногам и выше, доставая до сердца. А он-то думал, что все, слава Богу, кончилось, когда ехал через мартовские сияющие поля из монастыря домой.
Уже полночь подступала из-за елей за оконцем, а беседа все длилась. Царь Иван Васильевич Грозный беседовал тайно с послом Папы Григория Тринадцатого и короля Стефана Батория, который прибыл в Александрову слободу с чрезвычайными полномочиями и скрытыми и явными целями. Они встречались еще раньше, в Старице, и поэтому и лучше понимали, и сильнее не доверяли друг другу. Голос Антония Поссевино, искусственно-искренний, миролюбиво-вкрадчивый, звучал, то чуть повышаясь, то понижаясь, задушевно, а царь слушал и его, и свои мысли — водовороты и рябь, плавное стремление, спад, ложное застывание и опять движение, мелькание, охват. Его лицо не выражало этого: положив затылок на спинку кресла, чуть закинув голову, так что видны были две черные дыры ноздрей, он будто спал, полуприкрыв веки, властный, отекший, толстогубый. А пальцы, сложенные на коленях, незаметно свивали нить пряжи, раскидывали тонкие сложные петли, повторяя ход мыслей, которые кружились тремя кругами, исходя из одной точки-воронки.