Александра сидела за столом на месте хозяйки, в парадном платье и с жемчугами в прическе, зарозовевшая от радости и гордости, — она ничего не знала еще и усердно угощала гостей, а Курбский с жалостью думал, что будет, если они заговорят о деле сейчас, за столом. Но оба гостя не проронили ни слова, может быть, и потому также, что не могли предугадать, что выкинет, разъярившись, князь. После долгого и сытного обеда старый исполнитель митрополичьего суда лег вздремнуть, а Казимир Хмелевский попросил князя уделить ему немного времени, и они прошли в библиотеку. Курбский сел в свое кресло и посмотрел в черные пустые глаза, которые изучали его лицо. Хмелевский сказал:
— Слуга Божий Никола Феллини шлет тебе поклон и свои молитвы, а также вот эту книгу — «Записки о галльской войне» Гая Юлия Цезаря на латыни, которую, как мы слышали, ты успешно изучил.
— Поблагодари Николу Феллини, я не знаю, чем заслужил его расположение и чем могу его отблагодарить.
Он говорил, что должно говорить, а сам ощущал пульс младенческого темечка на своих губах, теплую пушистую детскую головку, беззащитную, слабую среди полутьмы огромной, в которой шептались узкогубые, безглазые судьи, иезуиты и не иезуиты, православные и католики в нарядных мантиях, собравшиеся для того, чтобы отнять право на кров у этого младенца, который спит в неведении у груди молодой глупой матери и скоро останется совсем без защиты: «Земной — недолго…» — сказал старец Александр. Этот младенец и эти слова старца все время держали Курбского в границах воли и выдержки — Хмелевский и этот старик, исполнитель суда, недаром приехали с отрядом из двадцати гайдуков. Их ротмистр — странный человек: ни одного слова за полдня! Чем-то он похож на кнутобойца из ковельского застенка — так же широкоплеч, низкоросл и туп. Но дело свое наверное знает.
— Ничем не надо отдаривать Николу Феллини, — говорил Хмелевский, — он просил сказать тебе, что уважает волю и идею даже в еретиках, он верит, что ты не враг своему семейству и не будешь делать необдуманных шагов. — Он помедлил, присматриваясь, примериваясь. — Сейчас посад его святейшества Папы Григория едет в Москву к великому князю Ивану с необычной миссией — он будет говорить о мире и о вере, он уже был принят великим князем раньше в Старице.
— О вере?!
— Да. Во всех христианских странах, кроме вашей, разрешено строить наши храмы для тех, кто хочет молиться в лоне римско-католической церкви. Ведь в Московии живет много ремесленников, торговцев, архитекторов и других нашей веры. Что ты думаешь об этом?
— Я думаю, что князь Иван не разрешит вам строить в Москве свои храмы. Но не все ли равно вам, что я об этом думаю?
— Не все равно. Ты просвещенный человек, знаешь обычаи Московии как никто. И мы хотели знать твое мнение: Антоний Поссевино собирается просить разрешить свободный диспут о вере у вас, при дворе князя Ивана.
— Никогда этому не бывать, — твердо ответил Курбский.
— Почему? Это значит, что вы против свободы.
— Почему вы, те, кто за эту свободу, сжигаете живьем людей, которые по свободному праву избрали себе веру? Нигде нет этого, кроме ваших священных судилищ, сжигающих во имя Христа! — Лоб Курбского порозовел, глаза стали чистыми, расширились зрачки, — Как совместить его заповедь о любви и это? Как ваша церковь такое изуверство разрешает, совмещает с безгреховностью Папы?
Он говорил уже задыхаясь, громко, но не жалел об этом. Казимир Хмелевский совершенно не смутился, переложил ногу, скрестил кончики пальцев.
— Церковь, истребив временное и греховное тело, спасает вечную душу, — сказал он и поднял палец, на котором блеснул перстень. — Вы же сечете тело своего строптивого сына, чтобы спасти его нравственность, не так ли? — И он наклонил слегка голову.
— Сечем, но не сжигаем живьем!
— Каков грех, таково и наказание. К тому же, как я слышал, и у вас некий Иосиф Волоколамский требовал смертной казни для людей иной веры или даже иного толка этой же веры.
— Ни я, ни истинные христиане не принимают этого! Разве можно силой заставить верить?
Курбский спросил со страстью, но вдруг все погасло в нем: он заглянул в пустые красивые глаза пана Хмелевского и понял, что тому все это глубоко безразлично: он спорил ради диалектики, а не ради истины, он даже не спорил, просто выпускал слова из-под искусно подстриженных усов, а сам обдумывал что-то свое, иезуитское, опасное и навсегда тайное для всех, кроме командора его ордена. Зачем он второй раз приезжает сюда?