— Лихтен этот штат против освобождения уголовных. Его превосходительство были с этим согласны, но теперь отбыли. Вас включили в уголовный список. Лихтенштадт составлял. Вместе со зверинцем. Он уполномоченный по освобождению, сидит в кабинете его превосходительства, товарищ нового министра привез бумагу. Политических освободят, уголовных переведут…
…В одиночку Андрея вернули по распоряжению Зимберга. После лечения Зимберг выглядел похудевшим, стал спокойнее, все распоряжения Талалаева отменил. Даже разумные, формально правильные, соответствующие каторжному уставу. Показал — кто в крепости хозяин, но отправил Андрея не в третий корпус, а в четвертый, где одиночки были в сыром полуподвале. Потом началась война, Вильгельм Гансович стал Василием Ивановичем, перевел в одиночку также и де Ласси, которому тем не менее, в обход правил, еженедельно передавали паштет, сыр, белый хлеб, бутылку сладкого вина.
Де Ласси прокричал здравие Василию Ивановичу Зимбергу — гип-гип-ура! — пообещал Андрею — мол, Каморович, мы еще с вами выпьем винца, непременно выпьем, — кричал, что он бельгийский подданный, что требует отправить его в Конго, что пробовал разных женщин, но черных у него не было, и это несправедливо.
Из одиночек четвертого корпуса на работы не посылали. Не то что из зверинца корпуса второго. Оттуда, когда он был в одной камере с де Ласси, на работы пытались вывести и Андрея. Он отказался, сказал, что политические не работают. Де Ласси тогда шепнул, что лучше согласиться, но Андрей стоял на своем.
Надзиратели позвали Талалаева, тот посмотрел на Андрея мельком, ни о чем не спросил, ничего не сказал, приказал дать тридцать розог, при повторном отказе от работы повторить и посадить в «ривьеру», карцер, через который проходила труба парового отопления. Розги были не столь болезненны, как обидны. Андрей просидел в «ривьере» двадцать три дня. Когда вышел, Талалаев лично спросил — пойдет ли Андрей на работу? — Андрей отказался, и его вернули в «ривьеру». Уголовные говорили, что так долго в «ривьере» не выдерживал никто…
— Хочешь на службе остаться? — спросил Андрей.
— Тюрьма-то будет всегда, — засопев, ответил надзиратель. — Не бывает так, чтобы без тюрьмы. Вы вот завсегда в тюрьму попадете. При его императорском величестве, без него, в республике. Эх, придумали, тоже!..
Андрей рассмеялся:
— Теперь уж, без Николашки, я тюрьмы больше не увижу.
— Увидите! — надзиратель тоже рассмеялся. — Вам без тюрьмы никак. На вас как посмотришь, так сразу видно — этому надо бы, пока он ничего еще и не сделал, посидеть.
— Что же это видно?
— И слов не подобрать. Этакое. Вот вы песню пели, когда вас в мой корпус перевели…
— В муках рожденная, кровью омытая, к солнцу поднялася воля земли?
— Другую!
— Бездушный мир, тупой, холодный, готов погибнуть наконец?
— Ну там про то, что… Ну, ну… А! Про то, что вы путь укажете…
— Про то, что владыкой мира будет труд? — Андрей запел, голос у него был слабый, он старался:
— Долой тиранов! Прочь оковы! Не нужно гнета, рабских пут! Мы путь земле укажем новый, владыкой мира будет труд!
— Да, эта… Вы где такое видели? Это где такое есть?
— Не видел, но будет. Будет! Так будет!
— Вот за это ваше — «Будет!» — опять в тюрьму и попадете! Попадете! Помяните мое слово!
— Ты, значит, будешь меня снова охранять?
— Пирогов! — прокричал кто-то с первого этажа.
— Сейчас! — крикнул в ответ надзиратель и вновь склонился к кормушке. — Буду! Людей от вас, и вас от самих себя. Я терпеливый. Вот вы мне тыкаете, я вам «вы» говорю. А вы из мужиков, я же — купеческий. Другой бы, ну как Земсков, что меня зовет, доложил бы, и вам бы розог, как уголовному. А я молчу и терплю. Даже вот леденчиков для вас, мятные… — он протянул на широкой ладони через кормушку несколько леденцов в табачной крошке.
Андрей подумал, что он — птичка, воробей, синица, надзиратель — гуляющий в парке младший приказчик, приглашающий птичку сесть на край ладони, попробовать склевать леденцы, чтобы, когда птичка утратит бдительность, прихлопнуть, потом прижать ладони одна к другой, поднести к уху, послушать, как трещат птичкины косточки.