Неподалёку отдыхал, обхватив руками колени, Карпо Семёнович Корченко, ещё с весны, как и Костя, и Гараська, сражавшийся в отряде Гомозова. Его пышные, когда-то пшеничного цвета усы и кустистые брови совершенно выцвели на солнце и теперь ещё больше, чем раньше, казались приклеенными на тёмном от загара лице.
По-видимому, Карпо Семёнович, как и Костя, обратил внимание на вкусный запах.
— У вас, гляжу, и мука ещё осталась после Колчака, — добродушно заговорил он. — Блины, однако, завели…
— Небось бы и всё сожрали, каб им на глаза-то показать. И так под метлу грабили. Да ведь нам голова тоже на что-то дадена. У меня маленько припрятано было да вот она принесла. — Хозяйка кивнула на помогавшую ей соседку. — Гулять будем, раз свои пришли. Теперь ничего не жаль. Ешьте на здоровье.
— Да хоть бы они, ироды проклятые, всё бы забирали, подавились жрамши, только людей бы так не изводили! — сказала высокая, глядя своими неподвижными синими глазами не на собеседников, а куда-то перед собой, где ей виделось то, чего они в этот момент видеть не могли. — Я уж вот сколькую ночь не сплю. Как мужика того казнили, что к нам в избу-то приводили, с той поры и не сплю, уж четыре ночи: всё он передо мной. Какого человека казнили!
Косте это слово потом так и вспоминалось, как она его произносила, делая ударение на первом слоге, — казнили. Так и слилось оно с его горем и болью.
А пока он слушал и не слушал. Усталость сморила его, колыхала в зыбком чёлне: сон — явь, сон — явь…
— Что за мужик, — поинтересовался Корченко, — за что хоть они его?
— Да не нашенский он, не из Мочагов, дальний человек, — пояснила хозяйка, — в нашем селе смерть принял. Вот у них, — кивнула на высокую тётку, — вон изба-то рядом, так там последнюю ноченьку свою ночевал.
— Вперёд я на улице его увидала, — заговорила опять высокая. — Телега какая-то ехала, по бокам верховые, эти колчаки, значит, солдаты. Что на телеге — не видать, народ кругом сбежался, заслоняет. Я протиснулась. Батюшки-и!.. К телеге, к задку, привязан человек, как скотина какая. Идёт босый, ступит ногой — красный след на дороге остаётся. По всей дороге эти следы остались, может, и посейчас есть, люди их обходили, не топтали. Руки к бокам верёвками прикручены, а спина — вся рубаха исполосована клочьями, и тоже запеклось тама. Я испугалась и не стала больше смотреть, побежала домой. А телега эта по всем улицам проехала и мужика этого протащила, потом они на нашу улицу да к нам и свернули. Почему им моя изба показалась, и посейчас не знаю, ну только встали у нас на постой. Мужику этому рук так и не развязали, посадили на лавку, он к стенке привалился и глаза закрыл.
Ну, велели они есть подавать. Я подала, что было, ещё сгоношила того-другого. Как не сделаешь, что велят, ведь страшно. Потом к нему подошла с миской — молочная лапша была там у меня налита, — думаю, покормлю маленько мученика этого.
А старшой тех колчаков, он в золотых погонах был, подскочил да и выбил у меня миску ту из рук. Вся лапша по полу. «Нечего, говорит на него добро переводить, пусть его, говорит, сыновья кормят…»
Тот поглядел на него — глаза чёр-рные, глубоко эдак под бровями, — глазами-то чёрными поглядел, как прожёг, а сказать ничего не сказал, опять закрыл. Я потом ему потихоньку воды поднесла, крадчи, пока те жрали. Голову-то седую напекло солнцем, да и без того жар его томил. Он выпил и сказал тоже тихо:
«Спасибо тебе».
После они стали с ним разговаривать. Я в избе была, так всё и слышала. Его спрашивают, а оп сперва попросил развязать руки. «Никуда ведь не убегу, мол. Вас много, а я вон какой истерзанный, чего боитесь-то?» А тот, в погонах, офицер и говорит: «Видали, мол, мы, какой ты истерзанный. У тебя, мол, силы за десятерых».
Ну, однако, маленько ослабили верёвки и опять спрашивать. Я все слова не запомнила, а главно-то они о сыновьях у него допрашивали. Сперва про одного. Говори, мол, где щенок твой находится, и всё! А тот ему: «Про щенка вон у пса спрашивай, ваше благородие, а я, пока жив, — человек!»
Костя видел человеческие страдания каждый день. Они стали тем тяжким бытием, среди которого надо было приучиться есть, спать, даже петь. Иначе нельзя было бы жить и воевать против них. Костя приучился. Сейчас, несмотря на то что рядом слышалось такое, он, усталый до отупения, засыпал. Зыбкий челнок сна, укачивая, уносил его всё дальше от этого двора, от пахнущей горящим кизяком печки, от женщины, рассказывающей страшную быль. И постепенно унёс так далеко, что Костя уж ничего больше не слышал.